Завуч решил, что ему стало дурно от духоты. Илья Иванович в коридоре, стоя возле урны, блевал, его выворачивало, а затем – даже не умывшись в школьном туалете – он помчался домой. Бежал по улице в распахнутом пиджаке, со сбившимся галстуком (в школу, по сложившейся традиции, приходят одетыми строго, солидно), с запачканным подбородком и трясущимися губами, лысеющий сорокавосьмилетний мужчина, – он бежал и нет-нет вскрикивал, словно боль ранения его настигала. Вбежав домой, он рухнул на постель ничком, как делал он всегда в подобных случаях, сбивая опасный накат эмоции. Однако не обошлось: случился первый его инфаркт.
Год спустя, от второго инфаркта, у себя дома, он умер. В лунную для всех нас ночь.
Он объяснял мне, что в больнице его хорошо подлечивают («глушат душу») и что каждый раз, возвращаясь из психушки, он уже не жалеет живое и гибнущее. Он чувствует себя воином.
Он даже чувствует в себе способность вести вечную войну живых с живыми – а ведь это и значит жить. Он говорил «воином» конечно же с иронией. Возможно, старинное слово казалось ему в такую минуту почти синонимом слова «убийца».
– Да, – сказал Илья, выходя из больничных стен, с их башнями, – я чувствую себя воином. И живу.
Я тогда же подумал, что все мы, живущие, – воины.
Я вспомнил очень известного, умного тибетского ламу, который сметал сам или велел сметать перед собой пыль под ногами, дабы ни единым своим шагом случайно не раздавить жучка, переползающего ему путь. Лама даже дышал через марлю, чтобы не убивать своей слизистой оболочкой микробов, которые прилипнут к слизистой и погибнут, как только он вдохнет.
Лама чувствовал себя воином – это несомненно. Но хотел быть трусом, трусливым воином, который бежит с поля боя и никого не убьет и не ранит.
Мелькнула мысль, что микробы, вероятно, тоже чувствовали себя воинами, но воинами отважными, готовыми погибнуть в огромном числе и в неравном бою – погибнуть, лишь бы заразить ламу болезнью. А марля на его сухом рте была как защита ООН.
В сущности, и лама, и микробы рвались во взаимный бой. Ведь они жили.
Мы, собственно, всегда убивали. И это просто удивительно, что мы, воины, все еще не перегрызли друг другу глотки: не перегрызли сами себя. Что-то нас хранит. Ласточкина слюна, слепившая гнездо. Что-то нас укачивает, в нашей огромной детской колыбели, и поет нам, что мы люди, мы люди, мы – люди… Что? или кто хранит нас?
Но и за нашим с Ильей разговором о том, что же или кто же хранит людей, я увидел впереди нас, на улице с двусторонним движением, голубя, раздавленного машиной.
В асфальт его прямо-таки впечатали, и клюв, и лапки. И только немного пуха, отрываемого ветерком, взлетало и напоминало, что плосконький голубь имел когда-то объем. Илью Ивановича, если бы он увидел (а он шел рядом со мной), взлетающий пух привел бы к нервному срыву: Илья не хотел жить, если голубь вот так плоско лежит, а люди идут, машины едут и жизнь продолжается.
Когда машин нет, на некоторое время к впечатанному голубю подлетали другие голуби, не вполне понимая, что случилось с их приятелем, – подлетят, посмотрят и снова взлетают, так как уже нарастает шум новых приближающихся машин, подстроившихся под судьбу. А над раздавленным только пух его тельца, легкие пушинки от ветерка.
Он дымился пухом, как озеро поутру сизым туманом.
Илья Иванович увидел даже раньше меня – конечно же раньше. Он уже минуту как болезненно морщился, потом морщины поползли: боль проходила, проползала по лицу. Он стал глотать ком в горле, словно подавившийся едой. Стал тереть виски. Но успокоился. Мы прошли уже метров сто дальше, и Илья Иванович все повторял, мол, ничего, мол, он держится: он же в эти дни в хорошей форме.
В другое время он просто бы ушел домой, прервав и прогулку, и разговор на полуслове. Он лег бы в постель, обхватив голову, лежал бы и негромко вскрикивал: