Я бы уже и ушла, но страшно возвращаться вечером одной. И тут Боря, как будто напившись из долгожданного водопада, направляется ко мне.
— Пойдем, Нонночка, пора…
Я с удовольствием успела «косяка дать» всем девушкам, чтобы поняли: мое, а не ваше. Он сбросил мои сандалии, взял их в руки и сказал:
— Кому расскажешь, не поверят. Я так старался.
— У тебя хорошо получалось.
— Иди ко мне!
Он взял меня на руки и понес. Зачем — не знали мы. Нес себе — и всё.
Когда возле хаты я скользнула по его большому телу и встала на землю, он, пальцем надавив на мой нос, сказал:
— Прощай, собственница. Будешь, может быть, когда-нибудь в Ленинграде, заходи, если останусь жив: канал Грибоедова, дом один, квартира шесть. А сейчас буду двигаться, ночами лучше.
Я опрокинула из котелка вареную кашу, завязала в тряпочку и дала ему на дорогу. Когда он выходил, то уже в проеме дверей будто растворился, силуэт его состоял, казалось, из дыма.
В фильмах о войне демонстрируют только таинственность страха, ожидание смерти. Черта с два! Будет вам человек унижаться в оккупации. Он найдет прибежище и для веселья, и для любви, и для еды, и для свидания с партизанами.
Когда немцы хотели забрать колхозного племенного красавца коня, получившего на сельхозвыставке до войны золотую медаль, конь бесследно исчез. Немцы искали его всюду и не нашли. А конь стоял в хате, между кроватью со вздыбленными подушками и хрупкими украшениями на комоде, лишь кошка-копилка, мерзкая такая, разбилась. Потом конь вел себя тихо: он тоже не дурак, чуял переплетение волн врагов и своих друзей. Хутор помнит до сих пор, как предатель из полиции донес и сказочного красавца все-таки увели. Он шел нехотя, мотая головой, как будто все отлично понимал, и ржал, чего раньше с ним не было никогда.
Зачем деликатничать? Предателя «окунули» — вставили головой в общественный сортир.
…В бывших концлагерях до блеска стерты стены спинами людей. Здесь они сидели, любуясь закатом, а вот здесь изготавливали всяческие поделки: кто вязал, кто вышивал. Мужчины плели из хвороста, меняли плетенки на кусочек хлеба. Они жили, а главное — боролись, не охали. А ну-ка проохай четыре года! В фильмах наших частенько заранее дергается какая-то жалобная струна. И в этом ошибка. Трагичнее прощаться с теми, кто мужественно жил и боролся всеми силами. Даже если твоя сила заключается только в том, что ты принес от партизан свежие газеты и распространил их среди своих людей. Новости нужны были тогда как воздух, а вернее, не новости, а знание истинного положения на фронтах. В нашем колхозе «Первомайский» тоже были свои молодогвардейцы…
Люди не виноваты в том, что сильные мира сего не поделили чего-то и затеяли войну. И вот уже бомбят, и вот уже первые трупы пограничников, и пожары, и ужас от незнания происходящего. Дальше человеку свойственно осознать свое положение, взять себя в руки и делать дело. Откуда ни возьмись появляются на конях и секретари райкома, и их подчиненные, уже пошли наказы, приказы, мобилизация сил, организация партизанского отряда…
Вспоминаю, как немцы входили в Отрадную. Шли они днем по шоссе — двигались к перевалу Северного Кавказа. Улицы пустынны, все наблюдали за ними в щели домов и заборов. Цок-цок — копытца ишачков. А немец то сядет на ослика, то ногами пойдет, оставаясь верхом. Мы были уверены, что они пройдут через нашу станицу — и всё, больше не будет их. Кто-то что-то должен же сделать, чтобы прогнать немцев. Повернешь голову, посмотришь за село, а там как ни в чем не бывало стадо пасется, солнце садится, все те же трава и небо. Там их нет, они только на шоссе. Если какой немец сворачивает напиться из колодца, то внутренне возмущаешься: «Ну куда ты идешь? Тебе по шоссе, так и иди… А сворачивать нельзя!»
Цокали ишачки целый день. Как село солнце, немцы сразу по хатам и сараям стали на ночь расселяться. «Мама! Млеко, мёди!» — слышались их приказы. Деловое устройство каждой персоны проявлялось четко. Звякали крышки от кастрюль и чугунков, немцы раздевались, поливали друг друга с головы до ног. Жарко. Рассаживались за столы. Доставали что-то из рюкзаков, что-то с печки брали. Усталые. С местным населением не общаются совсем, как будто это мухи, летающие в жару.
Выпивать стали, есть с аппетитом. Потом поменялись: одни пошли за ворота курить, другие засели за стол… Говор, шум, губные гармошки. Сняли пояса, отдыхают. Видно — идут не один день.
Я уже привыкла к тому, что улица пуста, все сторонятся, прячутся. И на тебе! Дед наш отрадненский, который славился сочинением юморных частушек, подходит вдруг прямо к одному немцу, что сидит на краю канавы.
— Здравствуйте! — говорит дед.
— Гут, гут. Зитцен зи, битте. — Не глядя на деда, немец показал пальцем на противоположную сторону канавы.
— Да нет! Я не затем… Я смотрю, вы вот, черти, откуда перлись к нам за табаком? А его нету — никс! — Хлопнув ладонями по бедрам, дед пошел домой.
Сценку эту он разыграл потому, что не мог жить без того, чтобы чего-нибудь не отчебучить. Он ничего не боялся. Жил одиноко в маленькой хатке на главной улице — Красной, на которой и расположились на отдых оккупанты. Но и ему все же потом пришлось впервые, наверное, за всю жизнь промолчать после одного случая.
Как-то вечером немцы купали лошадей. И одна неосторожно брыкнулась в воде, стукнула немца копытом по голове, и он тут же скончался. Немцы заквохтали в беспокойстве, вытащили убитого и похоронили его тут же, прямо на улице Красной, у дедова забора, а на могилу положили каску. К тому времени уже откуда-то выпрыснули русские «помощники» и перевели населению с немецкого то, что крикнул один вражина в конце похорон: «Если каска пропадет, то расстреляют всех, кто здесь живет». И полицай рукой обвел полукруг.
Тут деду не до шуток, стал он каску стеречь да на ночь прятать ее в доме, а рано утром клал ее обратно на могилу. Многие знали об этом и перешептывались, если перед рассветом каски еще не было на месте…
Как тает жар в костре, оседая и исчезая, так и первый вечер оккупации пожух. Часовые молчали, да и мы затихли, общались шепотом, жестами, мимикой. Кузменчиха пришла с ведром к колодцу и осмелилась зайти к нам. Скучковались человек шесть-семь, все сидели на полу. К нам никого не подселили — хатка мала, а детей куча. Кузменчиха села на опрокинутое ведро и полезла в карман за вязанием. Свет не зажигали, в полной темноте она продолжала вязать, и я заснула крепким сном под тихое звяканье спиц. К рассвету носки были готовы, она бросила их мне на лицо, чтобы я проснулась и обрадовалась подарку.
И снова ишачки зацокали копытцами. Немцы, оказывается, еще до света собрались и погрузились. В станицу входили уже другие части, опять полилась рекой вражья армия на чудном транспорте.
Вечером видим, как немцы с котелками пошли встречать стадо. Каждая корова привыкла, войдя в станицу, идти без пастуха сразу к себе в калитку. Немцы выбирали «по вкусу» коровье вымя и сопровождали коров. Как хозяйка подоит, они жестом просили налить себе в котелки. К моей подружке Ольге Макаренко корова пришла без немца. Мать скоренько загнала корову за сарай и стала поспешно доить… «Пу-ук», — услышала она, обернулась, а за спиной сидит немец на бревне и смеется: «Генуг, мама, данке шён». Мать продолжала доить. Потом она налила ему в котелок и сказала сердито:
— Ника́ я тебе не мама. Сыны мои воюют в Красной Армии, пердун проклятый! — плюнула в землю и пошла в хату.
— Тетя Маруся! — стуча кнутом по калитке, прокричал наездник. — Всем к церкви, на сходку.
— На схо-одку-у! У памятника, — кричал он дальше, стуча в каждую калитку.