Отец прижал меня к себе, и я ощутил на своей щеке его колючие, пропахшие табаком усы…
Я и опомниться не успел, как он и Матвей Кузьмич вышли. Очнулся, когда за воротами загремели колеса тавричанской брички. Я рванулся было из комнаты во двор, но меня придержала за рукав Неонила Федоровна и внушительно-строго сказала:
— А ты куда? Зась![1] Не вздумай тикать и реветь. Чего еще недоставало! Такой здоровый парнище! Сиди-ба, скоро обедать будем. А завтра утром пойдешь в школу.
Она говорила не так, как мои отец и мать, не «по-орловски» и не по-украински певуче, подобно тавричанам, а «по-своему», нижнедонским казачьим складом, с прибавлением частицы «ба» чуть ли не к каждому слову: «сиди-ба», «пойдешь-ба», с частым произношением «и» вместо «ы» и наоборот. Лицо ее, вероятно когда-то миловидное, а теперь неласковое, было стерто годами и мелкими домашними заботами, сморщенные губы словно стянуты жестким узелком, и вся она, широкая, нескладная, с большим животом, обтянутым фартуком, казалась мне намного крупнее и рослее моей сухонькой, не вышедшей ростом матери.
Я все-таки вырвался из рук хозяйки и устремился к заставленному геранями и фуксиями окошку, прилип носом к стеклу. Стук брички затих за окном, уже и пыль от ее колес улеглась, а я все стоял и смотрел на гнущиеся от ветра, серые от пыли акации, на стаю грачей, кружившую в блеклом небе. Тоска одиночества впервые овладела мной с такой силой, что мне казалось, никогда я больше не увижу ни отца, ни мать, ни любимую степь. Завтра уже не побегу в заросший травой, одичалый сад, не встречу своих дружков Еську и Дёмку, не буду топтать степных тропок, следить за таинственным движением облаков, прислушиваться к непостижимо-сложным степным звукам, к ночным августовским трелям сверчков, к дивному, широкому, как весенний разлив, пению тавричанских девушек.
Завтра я пойду в школу, пойду один — без отца, не чувствуя возле себя его твердой, надежной руки. Я почувствовал, понял всем существом: беззаботное детство кончилось, началась другая пора — теперь я должен был заботиться о себе сам, сам ходить в школу, учиться, делать все, что положено всякому в эту пору жизни.
Я все еще не отходил от окна и боялся оглянуться. Строгое повеление хозяйки «не реветь» заставило меня прикусить губу. Я не плакал. Мне хотелось показать себя героем, вроде маленького оборвыша из уже прочитанной мной чудесной повести Гринвуда. И вот произошло неожиданное: Неонила Федоровна сама подошла ко мне, погладила по голове, сказала совсем иным, по-матерински смягченным и даже как будто чуть виноватым голосом:
— Эх, парнище! Часто плакать будешь — казаком не станешь. Не горюй-ба. Отец не на век уехал…
Я готов был откликнуться на ласку, но ребячья гордость мешала поддаться смиряющему чувству. Я забился, как волчок, в угол и просидел там, пока меня не позвали обедать.
Чужая семья
Я мог бы просидеть в углу на споем сундучке с пожитками, тщательно уложенными матерью, может быть, до вечера, если бы не одно существо, которое вывело меня из горестного раздумья.
Подперев руками склоненную голову, я предавался скорбным размышлениям, как вдруг надо мной прозвучал безыскусственно-наивный голосок:
— А ты разве исть не хочёшь?
Я поднял голову. Передо мной стояла пухленькая смуглая девочка лет семи в длинном, до пяток, платьице.
У девочки было забавное круглое личико, чуть вздернутый нос, толстые румяные губы, и вся она напоминала колобок из сказки. В Адабашево я не дружил с девчонками. Моих сверстниц там было не так уж много, да и среди хуторских ребят считалось постыдным водиться с девчатами.
Дети сближаются быстрее, чем взрослые, и вскоре, после обеда, я и Маруся (так звали семилетнюю дочку Рыбиных) играли во дворе в жмурки. Это дало мне возможность в первый же день узнать не только многие закоулки просторного рыбинского двора, но и ближайшие его окрестности.
Семья Рыбиных была немногочисленной: за обедом я познакомился еще с двумя членами ее — с Фаей, старшей дочерью, некрасивой, курносой, с плоским, скуластым лицом, явно перезрелой девицей, но, по-видимому, очень доброй, и с Аникием, пятнадцатилетним красавцем, с теми же характерными для рыбинского рода смуглостью кожи и озорным блеском в темно-карих глазах. Фая заботливо подкладывала в мою тарелку еду, и я детским чутьем угадал в ней отзывчивое сердце. Совсем иное впечатление произвел на меня Аникий. Это был большой баловень. Он и нравился мне и вместе с тем пугал своими шалостями. Почему-то все время он подтрунивал над старшей сестрой, насмешливо коверкал ее имя, называя то Фаючкой, то Фиюшкой, а один раз всыпал ей в тарелку чуть ли не горсть соли, за что и получил от отца крепкий удар ложкой по лбу.