В ту же ночь Аникий и Трофим привезли Матвея Кузьмича домой, втащили в курень. И тут повторилось то, что когда-то произошло на току во время молотьбы…
Неонила Федоровна заранее пригласила казака-соседа, здоровенного, как она сама говорила, «веслюгана». Вместе с Аникием общими усилиями раздели пьяного Матвея Кузьмича, связали ему руки и ноги, и казак стал хлестать соседа кнутом, рыча:
— Не пьянствуй, анчутка! Не пей водки! Пьянчуга!
На время экзекуции нас, детей — меня и Марусю, заперли в соседней комнате. Но мы не могли не слышать ударов кнута и стонов истязаемого. Мы забились в угол, тесно прижавшись друг к другу. При каждом ударе и стоне отца Маруся вздрагивала и всхлипывала.
Наказать таким способом пожилого, человека, главу семейства, — в этом было что-то противоестественное, постыдное. Мы с Марусей дрожали от страха…
После порки Матвея Кузьмича оставили на койке неразвязанным, и я, лежа на своей жесткой постели в соседней комнате, слышал его стоны и матерную брань.
В промежутках между стонами и бранью из спальни доносился бубнящий голос хозяйки — она громко молилась, стараясь заглушить сквернословие своего беспутного Матюши.
Жизнь в доме Рыбиных с этой ужасной ночи словно перевернулась вверх тормашками, покатилась, как пущенный с горы снежный ком. Побои нисколько не подействовали на Матвея Кузьмича — он удрал из дому на другой же день. Его запой принимал нарастающую силу безумия.
В доме и во дворе Рыбиных водворилась могильная тишина — все разладилось, хозяйству грозил полный развал. Неонила Федоровна все время молилась в спальне, непрерывно кадила ладаном. У икон светились лампады из красного дешевого стекла. Багровые отсветы, как крылья птицы, скользили долгими зимними ночами по стенам. Хозяйка бродила по комнатам, точно тень, и не раз я заставал ее на коленях у божницы. Серое лицо ее вытянулось, щеки запали, глаза горели сухим огнем.
— За какие грехи, господи? Пречистая дева, спаси, умиротвори, приведи в разум раба божьего Матвея, — то и дело слышалось в тишине душной спальни.
Однажды Матвея Кузьмича удалось взять на короткое время в плен, уложить в постель. Приехал отец Александр с псаломщиком и служкой. Отслужили молебен. В зале запахло свечным воском и ладаном, как в церкви. Матвея Кузьмича окропили «святой» крещенской водой. Отец Александр поднес ко рту Рыбина тяжелый медный крест.
Рыбин растрогался, поцеловал крест, заплакал. Лицо его посветлело…
— Теперь очистился. Бес ушел из него, — шепнул поп Неониле Федоровне, но тут же в сенях, загадочно усмехаясь, закуривая душистую папиросу, сказал псаломщику: — Беса из винной бутылки изгнать трудно. Пока запой не кончится — никакая святая вода не поможет… Маркиан Иванович не одного божьего раба вот так сбил с пути…
Матвей Кузьмич ушел из дому в ту же ночь и пропал надолго.
И когда вновь разыскали его в соседнем рыбачьем хуторе в забулдыжной компании и привезли бесчувственного домой, то решили прибегнуть к последнему, взывающему к сыновней совести Матвея Кузьмича средству…
Под горой, у самого берега гнилой речушки, в довольно ветхом ошелеванном желтыми досками доме под односкатной крышей, жили на покое две старухи — мать Матвея Кузьмича Прасковья Созонтьевна Рыбина и его бабка Агафья Никитична. Сухощавая, стройная, живая, энергичная, Прасковья Созонтьевна с помощью двух работниц с «русской», иногородней, стороны хутора управлялась с несложным вдовьим хозяйством.
Меня и Марусю часто посылали к бабушке Рыбинчихе и прабабушке Агаше с какими-нибудь поручениями или просто затем, чтобы проведать.
Бабушка Прасковья была с нами очень ласкова, угощала орехами, дешевыми леденцами и яблоками из собственного сада. Признаться, я любил бегать к ней в надежде на угощение сладостями. Совсем иное впечатление производила на меня Агафья Никитична, прабабушка Агаша. Сказывали, что ей уже шел сто пятый год, хотя она сама не помнила, когда родилась.
Агафья Никитична была очень слаба, давно перестала ходить и сидела в своем черном одеянии, как черница времен Ивана Грозного, под такими же темными, как и сама иконами старинного письма и бесконечно перебирала четки черного дерева, которые она привезла из Иерусалима, когда ездила в святые места на поклон гробу господню.
Трепетное сияние негасимых лампад скользило по ее иссохшей фигуре. Лица ее, коричневого, сморщенного, величиной с кулак, почти не было видно. Она была глуха и слепа и все время бормотала молитвы. В сумрачных, пропахших застарелым ладанным дымом покоях меня пугал могильный холод, словно уже источавшийся ею. Помнится, впервые я всем существом своим ощутил тлен глубокой старости.