Выбрать главу

Я тут же узнал — Аникий учился в третьем классе, учился плохо, засиживаясь в каждом классе по два года.

Он то заговорщицки подмигивал мне, то устрашающе выпучивал красивые воловьи глаза и вдруг сказал мне на ухо:

— А скажи: тебя зовут Ёркин-Тёркин, да? Ты — кацапчик?

Это показалось мне обидным. Я больше из робости, чем от сдержанности промолчал, но тут же понял: дружбы с Аникием у меня не будет.

Зато в Марусе я сразу обрел верного союзника…

Обед подходил к концу, когда Неонила Федоровна, строго оглядев всех и разомкнув поджатые губы, сказала:

— Фая, отнеси-ка обед Трофиму на кухню. Нехай-ба там и поснедает.

Фая недовольно взглянула на мать, ответила с досадой:

— Маманя, как мне обрыдло носить еду Трофиму. Неужели нельзя, чтобы работник снедал вместе с нами. И мороки меньше, и обед не остывал бы.

Неонила Федоровна повысила голос:

— А ты слухай, чего тебе говорят! Еще недоставало — приглашать работника, хохла, в курень. Да и воняет от него, прости господи, так, что после целую неделю курень надо проветривать.

Маруся потянула меня за руку. Я вышел из-за стола, ничего не сказав ни хозяину, ни хозяйке. Неонила Федоровна строго остановила меня, проговорила назидательно:

— А ты, Ёрка, должен после каждого раза, когда выходишь из-за стола, говорить: «Спаси, Христос. Спасибо вам, тетя и дядя, за хлеб-соль». Так у нас, казаков, полагается. Ведь ты не нехристь? Разве тебя дома этому не учили?

Я стоял смущенный, виновато опустив руки, не зная, как исправить свою ошибку. Дома я никогда никого не благодарил за еду. Я почувствовал себя неблагодарным и больше сердцем, чем умом, понял: с этого дня живу у чужих людей и ем хотя и оплаченный трудовой копейкой отца, но чужой хлеб…

Я вышел во двор с тяжелым чувством, но скоро забыл о строгом выговоре хозяйки.

Бегая с Марусей по двору, я увидел работника Трофима. Это был совсем юный, тощий и бледный, замученный работой паренек, почти мальчик, с очень печальными, блестевшими, будто в лихорадке, карими глазами. Я еще дома, в тавричанском хуторе, вдоволь насмотрелся на всяких работников, одетых в самое неприглядное тряпье, но одежда и внешность Трофима показались мне особенно жалкими. Ватная, залоснившаяся до глянца, очень короткая, еле достававшая до поясницы, вся в заплатах, кацавейка, такие же, много раз латанные, штаны, сапоги с ощеренными рыжими носами, а на давно не стриженной, вихрастой голове сплюснутый картузишко с кривым, съехавшим на сторону козырьком — таков был наряд Трофима. А если прибавить к этому сутулую, не по годам согбенную тяжкой работой спину, искривленные рахитом, словно никогда не разгибающиеся, как у дряхлого старика, ноги, тихий, всегда виноватый голос, то портрет Трофима будет почти полным…

Даже с Аникием, который был моложе его на три года, Трофим разговаривал заискивающе-покорно и, когда тот позволял себе унизительные выходки, только угодливо хихикал…

На меня, на мою ученическую форму Трофим взглянул с робкой завистью. «Вот и еще один счастливчик будет жить не в работниках, а учиться», — наверное, подумал он.

Потом мы крепко подружились. Я не раз вставал на его защиту, когда ему грозило наказание за подневольное участие в воинственных проказах Аникия. Когда меня призывали в свидетели, я всегда говорил правду, за что и терпел обиды от хозяйского сына, но зато и Аникию доставалось изрядно.

Сын многодетного путевого сторожа на железной дороге, Трофим, вместо того чтобы пойти учиться в школу, был отдан к богатым казакам в работники. Отец его надеялся со временем вырвать сына из кабалы и послать учиться, но нужда одолела многочисленную семью, а там и годы прошли, и учиться стало поздно.

Маруся вскоре убежала в курень — ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.

Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.

Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.

Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.