Аника защищался упорно и кричал:
— Трушка меня хотел заколоть! Он кинул в меня вилы. Он чуть не убил меня…
Это, показание едва не изменило всего судебного разбирательства в его пользу. Неонила Федоровна настаивала прогнать Трофима немедленно, но на защиту его выступил Матвей Кузьмич, правда, со своей хозяйской точки зрения:
— Куда я его прогоню? Где мы такого работника возьмем? Он у нас уже пять лет работает. А подрались — подумаешь, беда большая. Из-за девки-шлюхи подрались хлопцы. Завтра помирятся.
Приговор состоялся, и Аникию здорово досталось: за тайное раннее курение, за сквернословие и за драку, а главное — за то, что связался с гулящей Домной и тем опозорил семью Рыбиных перед всем хутором. Неонила Федоровна тут же пустила в действие свои знаменитый, вчетверо сплетенный кнут, которым собственноручно хлестала когда-то за пьянство Матвея Кузьмича. «Аника-воин», как называл его отец, вопил на весь дом, как самый ничтожный и слабый мальчонка, молил о пощаде…
А вечером, когда унялись страсти и все стихло, мы с Трушкой сидели в опустелой кухне, в потемках, и обсуждали случившееся. Прикладывая мокрую тряпку к синякам и ссадинам на лице, Труша жаловался:
— Уйду я от них, пропади они пропадом. Завтра же уйду. Хозяин — добрый человек, да разве только в хозяйке, скупердяйке, вся беда-горюшко? И не в Анике… Жизни у меня нету… Доли нету… Душно, важко мне, Ёрка! Конца такой жизни не видно. А Аникия я еще прижду за Домну. Не виноватая она. Голодной собачонке покажи хлеба кусок — она и побежит за тобой. Так и Домна. Эх, жизнь треклятая, никудышняя, хоть вешайся…
Опасное приключение
Наступила весна, третья памятная весна казачьей бурсы. Рано просохли хуторские улицы и левады. После мартовской распутицы и невылазной грязи приятно было шагать по сухим, протоптанным тропкам вдоль каменных и камышовых изгородей в школу, играть с ребятишками в мяч на школьном дворе или прямо на выгоне, среди широкой улицы.
В начале апреля оделись в белесый, словно цыплячий, пух вербы, а спустя неделю зацвели сады: будто бледно-розовым, не тающим на солнце инеем подернулись жерделы, вслед за ними белым пламенем запылал вишенник. Как светлое тонкое кружево, развесил на уродливо-черных, корявых гилках обильно росший по рвам хуторских левад цепкий терновник. В залитых щедрым солнечным теплом садах закурился медвяный аромат, загудели пчелы.
Весна гуляла в займище, в донских гирлах, на Азовском взморье. Луга и кромки берегов нежно и ярко зазеленели. Море блестело, как чешуйчатая спина огромной рыбы, а в непогоду, во время низовки, наливалось зловеще-темной синью. От гирл тянуло крутым, вяжущим в носу запахом свежепросмоленных сетей, сыростным духом нагретой солнцем рыбы. Это было дыхание нового для меня, невнятно будоражившего душу мира, полного какой-то еще неизвестной бесшабашной удали и суровой прелести, непохожего на близкий с детства мир — степной, ласковый и вместе с тем не менее суровый.
Знакомство с этим, новым для меня, миром началось с приключения. Я уже учился в третьем классе и значительно повзрослел. Меня тянуло к рискованным испытаниям. Причиной тому были, конечно, книги о путешествиях и приключениях, которыми я зачитывался до одурения. Меня уже начинала тревожить, особенно весной, страсть к бродяжничеству. И степь, и казачий хутор, и школа казались мне теперь тесными.
В теплый апрельский день я, Ваня Рогов и Афоня Шилкин, выйдя из школы после уроков, направились не домой, как всегда, а на речной берег, где раскинулись рыбные промыслы и куда рыбаки причаливали с добычей. Там мы и встретили Степку Катрича, когда-то бесчеловечно наказанного Щербаковым за кражу старых, никому не нужных тетрадей. Степка изумил меня своим видом, как будто уход из школы ускорил его возмужание и превратил в сильного, взрослого парня. Правда, он был старше меня на целых три года, и эта весна была для него уже пятнадцатой.
Перед нами стоял не прежний, запуганный Степаном Ивановичем парнишка, а молодой светлочубый плечистый рыбак в ватной облепленной смолой куртке, в густо пропитанных дегтем сапогах с длинными, натянутыми до самого паха, широкими голенищами. Скуластое лицо его словно прокоптилось в дыму костров, что горели по ночам на рыбацких тонях, из-под надвинутого на лоб треуха сумрачно и чуть презрительно смотрели диковатые, таившие прежнюю озлобленность против всех глаза.