Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.
— Погляди в окошко — не идет ли кто, — многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.
Я выглянул во двор — там никого не было.
Ваня таинственно кинул мне:
— Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!
Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:
— Лезай сюда!
Я влез на верстак.
Ваня сунул мне один листок.
— Гляди.
На картинке — усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся — в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!
— Что это? — задал я нелепый вопрос.
— Прахламация, — ответил Ваня. — Не видишь?
— Откуда?
— Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.
— За что?
— А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.
— С забастовщиками?
Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь — владыка всего. Нет никого выше его. На небе — бог, на земле — царь. Царя нельзя ругать — за это людей загоняют в Сибирь… А тут — такая рожа, а под рожей — два слова: «Долой! Смерть!» Это — самого царя?
Вспомнилась и таинственная спрятанная в адабашевском саду глиняная широкогорлая бутылка с загадочной крамольной книжкой. Как будто вновь повторялась уже раз слышанная история. Как будто новый Африкан Коршунов ходил невидимый по хутору и подсовывал там и сям то книжку про пауков и мух, то вот такую картинку.
Ваня пошелестел бумагой, сунул картинку под застреху, шепнул:
— Слезай!
И, спрыгнув на пол вместе со мной, сказал:
— Вот, брат, какие есть картинки. А твой Каханов рисует всякую ерунду. Сопли размазывает…
— А если узнает атаман — что будет? — спросил я.
— Никто не узнает. И ты — никому. Ни-ни. Понял? — Ваня устрашающе округлил глаза. — Дед говорит: скоро будет ревелют…
— А что такое — ревелют?
— Ревелют, понимаешь, — раздельно произнес Ваня, — это когда все пойдут против царя и против богатых. Будут убивать друг друга: иногородние — казаков, казаки — иногородних, богатые — бедных, бедные — богатых…
Мы вышли из кухни на солнце. Ваня оглянулся, пугающе выкатил глаза, угрожающе поднял палец:
— Реве… лют… Запомни!
С этого дня мне все чаще приходило на ум: существует среди людей какая-то тайна. Она растет, разбухает, как грозовое облако. Вот ходят люди, работают, разговаривают, а под застрехой у деда Катигроба лежит бумажка с уродливым изображением царя, под ним — странное слово: «Долой!» И мы, я и Ваня, знаем это слово.
Ощущение, что все пронизано этим «Долой!», как гнилушка — гниением, и что наступит час, когда произойдет это «ревелют», долго не покидало меня.
Однажды я спросил отца:
— Папа, а что такое ревелют?
Он удивленно посмотрел на меня, подумал и покачал головой:
— Не знаю. Не слыхал. Вы читаете книги и должны знать.
Но мне показалось: отец знает, но не хочет объяснить. Я рылся в книгах, но и в книгах не находил этого слова.
После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу — владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.
— А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, — советовал он мне. — Рисование — это для богатых. А нам с тобой нужна работа.
Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи — это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…
Затмение
В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде — собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:
— Бам! Бам! Бам!
Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:
— Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?
— Бам! Бам! Бам! — надрываясь, все убыстреннее бил набат.