— Чига! Казачня! — гневно кричит вдогонку буянам Петя.
— Кацапы! Хамы! — несется в ответ.
— Чига! Чига остропузая! — неистовствует Петя.
Буяны возвращаются и вновь набрасываются на него.
На наше счастье, словно из-под земли, появилась Софья Степановна. Она отогнала драчунов, а меня взяла за руку, привела в учительскую, сама умыла лицо, смыла с пальто кровяные пятна и сказала ободряюще:
— Драться не нужно, но и уступать драчунам не советую. Из-за куста и ворона остра… А Белоусов и Стрельцов — воро́ны. Они храбрецы только с маленькими.
Этот первый тактический урок я выслушал с большим вниманием. Я узнал, что не только среди взрослых, но и между такими юнцами, как я и мои сверстники, может существовать вражда и даже ненависть.
Сидя на одной парте с иногородними — Петей Плахоткиным и неряшливым, плохо учившимся драчуном Саней Чупилиным, я не забывал, что на соседней парте и позади сидят казачата — чистенький, всегда опрятно одетый, черноволосый, похожий на калмыка Сема Кривошеин, дурашливый хвастун и бахвал Афоня Шилкин, грубоватый, длинноносый, ходивший слегка вразвалочку силач Ваня Рогов, с голосом, звучавшим будто из бочки, и еще десяток других казачьих сыновей. Все они были неплохими ребятами, мы вместе учились, играли на переменах, а с Ваней Роговым мы стали потом закадычными друзьями. И все-таки держались они иногда в классе как-то особенно — ни с того ни с сего вдруг задирали носы и смотрели на нас свысока, как молодые петушки, когда впервые начинают кукарекать.
Все это было, конечно, данью мальчишеской глупости, серьезной сословной вражды между нами, детьми, в эту пору не могло быть. Обижало меня только малопонятное слово «кацап». Потом я узнал, в списке учеников против каждой фамилии стояла графа «сословие» и там значилось: «казак», «иногородний». Впервые в школе я узнал, что я — существо менее совершенное, чем, например, Сема Кривошеин, Афоня Шилкин или первый задира и драчун в классе Миша Белоусов. Ведь в их жилах текла «алая», казачья кровь… Об этом напоминали особое внимание к казачатам и поощрения со стороны попечителей и школьного начальства.
Не сразу предстала передо мной теневая сторона казачьей церковноприходской школы, ее елейно-жестокий бурсацкий режим…
Любимая учительница
Никогда не забуду ее рук, шелковисто мягких, всегда пахнущих каким-то особенным душистым мылом, ее длинных пальцев, бережно листающих учебники и тетради, не забуду проникающего в душу голоса, ровного, спокойного, иногда строгого, но никогда — раздражительного, грубого…
А ее глаза, всегда внимательные, всевидящие, с умным и зорким прищуром (Софья Степановна была немного близорука), некрасивое и вместе с тем полное обаяния скуластое русское лицо, уложенные на голове, в виде венка, русые косы, иногда повязанные простым бабьим платком, пенсне на шнурочке, пришпиленном обыкновенной булавкой к строгому серому платью с постоянно застегнутым наглухо воротником — разве может все это улетучиться из памяти?
Сколько раз ласковая рука Софьи Степановны ложилась на мою коротко остриженную, выцветшую под степным знойным солнцем до ковыльной белизны голову, и как часто глаза, ее с пристальным материнским любопытством останавливались на мне.
Она понимала, что мне, оторванному от отца и матери, жившему у чужих людей, было нелегко. Я часто скучал по родному дому… Вот мне весело, я бегаю на большой перемене с ребятишками по школьному двору, и вдруг откуда-то из переулка доносится мелодичный перестук ходов тавричанской брички. Мгновенно меня словно бьет током в сердце: «Отец… Едет отец!». Я выбегаю на улицу, прислушиваюсь, забыв обо всем на свете: сердце колотится в груди, как перепел в клетке, звонкий перестук брички все слышнее, и вот она вымахивает из переулка, запряженная парой сытых тавричанских коней. Я вглядываюсь в сидящих в люльке людей, надеюсь увидеть отца или хотя бы знакомых адабашевцев, но в бричке сидят незнакомые хохлы. Оставляя за собой шлейф пыли, она резво проносится мимо школы, к центру, хутора, к базару, где сосредоточены крупные магазины местных купцов.
Понурый возвращаюсь в класс. Перемена еще не закончилась, в классе — гам, крики. Сажусь за парту и погружаюсь в тягостное оцепенение. Большая перемена часто затягивалась, как я узнал потом, по двум причинам: ждали законоучителя отца Петра, грузного, страдающего одышкой, в засаленной всегда рясе, часто опаздывавшего на свой урок «закона божьего». Но бывало и так: у Степана Ивановича собирались гости, с которыми он часто перехватывал лишнее. Тогда ученики «ходили на головах» — шумели и кричали пуще обычного, бегали по партам, дрались, выпрыгивали из окон на улицу.