Выбрать главу

Так и выбирают себе все время Атаманов. Выбирут, а он уже и в сыру-землю на покой просится — либо в бою пикой его в сердце, либо стрелой. Так-то вот, выбирают, выбирают, да и разругаются. Иной раз до таких раздоров дойдут — шашки вынимают. Обнажили клинки и теперь, закричали свирепыми голосами:

— Или друг друга побьем и главный городок Раздоры снесем, или Бог нам в нашей смуте великой рассудит и поможет.

И… глядь — идет старичек из-за кургана. Старенький такой, старенький, сморщенный как печеное яблоко, хилится из стороны в сторону.

Идет и таранку грызет; отгрызет кусочек и из баклажки водицей запьет: запьет, усмехнется чему-то ласково и хлебцем закусит.

Кинулись к нему казаки, обрадовались новому человеку.

— Вот, говорят, рассуди нас, странник степной. Нет у нас в Атаманы человека подходящего. А должон он быть:

храбер, как орел,

жесток, как коршун,

быстер, как олень,

умен, как никто из нас, так умен, што-б ум казачий наружу даже выступал и сзади на десять верст волочился. Во-о, какой должон быть казак.

Кивает старичек головой, усмехается. Доел рыбку, вытер седые усы, расправил бороду, да и говорит:

— Вижу, со степи к вам казак прийдет, так у него от ума на голове трава растет, — его и выбираите.

Сказал и исчез".

Тут Нюнька, догадавшись о конце сказки, в ладоши захлопала.

— Ну, слушай, слушай — сказал Иван Ильич.

„Сказал старичек и исчез. Будто его и не было вовсе. Подивились казаки — был старичек и нет его. Валяется лишь на дороге тараний хвост и голова в пыли. Што за диво чудное такое? Стоят и думают. Может посмеялся над ними старик.

Ан смотрят — входит в ворота конь, на коне казак спящий, на казаке — папаха, а в папахе — лопух.

Сняли Тараску с седла, не успел казак и глаз протереть. Дали ему в руки булаву Атаманскую — Войсковую, а она, как солнце; одели шапку меховую, а она, — што наша хуторская колокольня.

А когда осенью пришел Никодим и привел свой отряд, то стал всем казакам говорить:

— Всех привел, а один сбежал у меня, предатель. Ровно тума, а не природный казак. Скажу Атаману — пушшай на него пеню Войсковую наложить, а уж ежели я пымаю — так прошшай его чуб расчудесный.

Говорит, а Тараска за его спиной стоит, притаившись. Потом положил Никодиму руку на левое плечо, повернул к себе лицом — тот аж зажмурился. Да как-жаш — стоит Тарас и держит булаву Войсковую.

Упал Никодим на колени, котлом-головой в ноги кланяется, прощенья просит.

— Прости, батька-Атаман.

— Бог простит, а уж казак Дону не изменшшик.

И перед походом играли казаки песни, скакали и штуки разные на конях выделывали, и стрелы в синие небеса запускали, казачка плясали.

Никодим себе на ус наступил и трубку свою разбил.

Уж гуляли казаки, потешалися, силой молодецкой похвалялися, и я с ними хвалился, пока не напился и в ковыль не свалился".

— Ну-уж табе подай только, — сказала смеясь Петровна, сразу разрушив наше сказочное настроение. Сказка была окончена. Все встали и стали желать друг другу спокойной ночи, потом мы с Васильевной пошли до-дому.

Начал я хорошо свои воспоминания, а вот как их кончу, не знаю и когда — тоже. А может я и не с того вовсе начал? Может надо было начать с данного момента, да и углубиться потом в интересную жизнь Гаморкина, богатую разнообразнейшими событиями, углубиться, да и кончить на его рождении, кончить в тот самый момент, когда при его появлении на белый свет, отец Ивана Ильича забил свою трухменку на затылок и выразил свое удивление в недвусмысленном восклицании:

— Што за гусь родился, Царица Небесная!?

Под „гусем" можно подразумевать новорожденного.

Иван Ильич родился, конечно-же, в рубашке. В этой рубашке, как он сам рассказывает, он ходил до восьмого года, пока, купаясь в Дону, не повесил ее на кусты, — тут-кто-то ее и скрал.

— Но счастье мое, — уверял Иван Ильич, — осталось со мной. А рубашка? — шут с ней. Старенькая, все равно, стала, во многих местах прохудилась. Да и шутка сказать — восемь лет носил. Рукав у ней один был оторван, и вырос я из ней порядочно. Первое чувство при рождении меня охватившее, была злость на окружающих и на то, што чья-то рука, меня, Ивана Ильича Гаморкина, долго и упорно шлепала.

— Не кричит, — возмущалась бабка, и для чего-то полезла мне в рот пальцами.

От пальцев пахло огурцами и таранкой.

Отец же ходил из угла в угол и говорил:

— Пошлепай ешшо!

И меня шлепали и подбрасывали, но я, стиснув зубы, молчал и голосу своего подавать не хотел. Не хотел вступать в разговоры. Во-первых, как я сказал — я был недоволен. Чем? — а всем. Мне не нравились и полумрак в курене и охаюшшая маманька, и па-панька в черевиках на босу ногу, в залатанных синих, с красными полосами по бокам, штанах, и бабка повивальная, бьюшшая меня неустанно по одному и тому же месту, а, во-вторых, я не знал — зачем я вообще родился на сей грешный свет?