— Ты заходи, а я к Прасковье сбегаю, распоряжусь, да за вами и зайду, — уж у меня хлеба-соли отведаете!
— А дома он сейчас?
— Гаморкин? Дома! Где ему быть-то? Жизнь у нас мирная. Войн, слава Богу, никаких нет!
И начнем мы друг дружку перебивать, описывая, что он делает, что Настасья Петровна, как Нюнька и как Фомка. Ревет или нет? И нос цел у него, или опять на речке в кровь разбил? И как Ротыч, и как дедушка Панкрат, что когда слушает, руку трубкой к уху приставляет, и как всё лежит и где стоит? Ху-у-у! Ну, чисто умопомешанные!
— Довольно, — остановится Петухой, — этак мы с тобой с ума спятим!
— Да и спятим.
— Давай лучше припоминать что.
— Давай.
— Не разсказывал я тебе, как Гаморкин в С. С. С. Р. когда мы были, самым богатым человеком две недели был?
— Нет. Да что ты? Что-ж не расскажешь-то, Расскажи, обязательно, расскажи!
— Ну, так слушай. Подробно распишу. Значит, везут нас в эшалоне с Донской земли на Западный фронт. А Гаморкин, когда был захвачен в Новоросейском, попал при расчете в пулеметную команду при дивизионе. Собственно, у него было две должности: дивизионного каптенармуса и пулеметного писаря. Едут они в одном вагоне — начальник пулеметной команды, начпульком, по болшевицки, помощник его, и третий с ними — Иван Ильич. Дверцы их теплушки отворены в разные стороны, на полу люисы на треногах стоят. Как понимаешь, — едут всего три человека на всю теплушку.
А нас? И кони и люди — понапхато. И спустилась над нашим ползущим эшалоном ночь. Улеглись мы спать. Казаки посередке, как известно, тут же за доской, свешивая над ними головы, шумно дышут кони, бьют копытами в досчатый пол, — застоялись. Изредка кто прикрикнет на четвероногого задиру сонным голосом.
— Кыш, черт! Стаи, сатана!
Я киваю головой. Вот они картины-то. Будто все это вчера было: вагон… кони… фырканье… храп… ночная темь… и прочие такое. И колесы: тук-так, тук-так!
— И опять тишина, — продолжает Петухой, — прерываемая, только стуком колес, хрустом сена, храпом спящих, вздохами подрагивающих кожей и дремлющих, коней. Конь
— стоя, казак — вверх пузом, или крендельком с папахой под щекою. Спит Начпульком, спит и помощник, спит и дивизионный каптенармус и пулеметный писарь Гаморкин, Двадцать Первой Советской Дивизии.
Он мне рассказывал какие ему в ту ночь сны виделись.
— Вижу я кошку о шести хвостах и о трех головах. Одна голова в фате, другая в короне, а третья в папахе. Корона видать-то тяжелая, вся в золоте и в самоцветных каменьях. И все эти три головы мне низко кланяются, шестью хвостами виляют и спрашивают: „Спишь ли ты крепко, Ильич, или при-дремываешь, храпом сон подзываешь? Спишь ли ты, казак Гаморкин? Встал бы ты да помог бы нам".
— Отстаньте, говорю, какого вам лешего от меня надо? Сплю я и крепко даже! Второй сон вижу. Как с Дона меня вывезли
— так и не просыпался бы я. А зачем, все таки, я вам?
— А не видишь разве? Ослеп что ли?
Смотрю — торчат из земли три былиночки: одна белая, другая черная, а третья — бурмалинового цвета.
— Что-ж, — вижу! Растет некая чудно-ватая трава, вроде пырея.
— Пырей это не пырей, а вот ты выдерни-ка, да нам поднеси. Каждой голове свой цвет припадает. Мне — в короне — черная, ей, в фате, невесте непорочной, но с дурными наклонностями — белая, а ей в папахе — бурмалинового цвета былиночка. Кому что попадет, тот с тем и станется.
Дернул я белую, — на конце череп и дыра у него во лбу.
Дернул черную, — крест серебрянный, такой, как попы носят на цепочке.
А хватился за бурмалиновую былиночку — тяжелая она, ох же и тяжелая, а и меня уже интерес взял, — что такое выдернется?
А голова в фате, которой череп достался, лапой свой приз оттолкнула и на меня кричит:
— Стой, не тяни! Ты еще не дорос до своего жребия, ты еще дикарь.
— Я?
— Ты.
— Ах ты, кошачье отродье. Жалко, что вы срослись-только, а то бы я вам задал!
Разозлился Иван Ильич и взял он, Евграфыч, и во сне-то и открутил две лишних головы, стала кошка, как кошка, но только вся взъерошилась, да на него же и прыг. Тут он и проснулся.
— Проснулся, говорит Гаморкин, и в удивление великое пришел.
Было нас в теплушке трое, а стало — человек семьдесят. А это, что же оказывается? — мешечники ночью видят двери отворены, да и напхались полный вагон с чувалами разными и казанами.
А в мешках-то, в чувалах, в казанах — мука: и Гирька, и Кубанка, и разные там крупчатки, и семечки, и масло, и что самое главное — соль. Не соль, а золото. Белая, мягкая, во рту тает, язык ест. Покушаешь ее, — три дня пьешь, напиться не можешь. Што за соль? Пока Иван Ильича спал и сон свой про кошек видывал и иные знаменательные видения, по-напхали это все мужички в вагон; Дон и Кубань — дочиста обнесли. А сами ворами казаков называли, разбойниками и сарынью окрестили. А вышло, — далеко нам до них. Уж на что соль и ту крали, да еще и между собой поделить не могли, дрались до смерти.