Выбрать главу

Встал он тут и говорит:

— За идею!

— Так идея-то твоя?

— Моя, отвечает, она у меня вот тут-во. В сердце.

— Добро. Ну и пускай там сидит. Так чего же ты ко мне-то с ней лезешь?

— Как чего?

— А так! Мне она не нужна и все тут.

— Как не нужна?

— А так. Не нужна-с!

— Так ты, значит, буржуй.

— Мы, все так.

— Все — буржуи.

Тут я опять не стерпел.

— Ты чего, говорю, дряное слово на меня натягаешь. Запомни, кто перед тобой — не монархист, не сицилист, не режпубликанец, и вообще не какая иная русская разновидность, и не буржуй, а казак, гражданин непорочной Казачьей станицы. Державы Всевеликого Войска Донского.

— Офицерья слуга.

— Я, прежде всего, — сабе слуга. Сабе служу.

— Ну, тогда националист.

— Ах, ты, — вскипел я, — опять ругаться? Ешо ругаться?

И табуретом, табуретом. Он развернулся и столом меня. Подрались трошки. Потом передохнули.

— Ох, говорю, послушай ты, мил-чело-век, не зли ты меня.

Молчит.

— А в Бога ты веруешь?

Нет.

— А „Отче наш" знаешь?

— Знал, да забыл.

— Какой же ты после этого народ-Богоносец.

— Я — матрос.

— Ты прежде всего — молокосос…

Повернулся я и ушел. Есаул дослушал.

— Все это хорошо, только утром его почти несли. Кто же так доказывает, Гаморкин?

Иван Ильич расстегнул рубашку, на груди был здоровенный синячище.

— Вот, Александра Ляксандрыч. Это он мне на память. А только, если бы мы были вооруженные, дрались бы до смерти. Ну, как тут не обидно, — кричит о человечестве. А ты же ему человеческим языком объясняешь, — не хочу, мол, твоего попечения. Не понимает человеческого языка. Прислушался к каким-то пролетариям и хочет, чтобы и все, как те, пролетели. Хочет, чтобы все голодранцами гуляли. У самого-то дуля в кармане. Да мой лампас такого сраму не потерпить, побелеет от стыда, и от штанины отскочит сам собою.

Мы им, господин есаул, веками всю Рос-сеюшку собирали, а они в один день все просадили, — ну, так пускай же впредь сами стараются, а казак им больше не слуга, не защитник, не соотечественник, и не знакомый даже. Это не соотечество, ежели крестьянин целится штыком в казачий глаз, чтобы мозги пощекотать. Далеко не соотечество. Хай им черт.

И вот здесь, заграницей опять промелькнул перед моими глазами образ, тень, так сказать, без вести пропавшего дорогого учителя и кума моего — Гаморкина. Мы ведь живем поближе к окраине и совсем недалеко от железной дороги.

Проходил по этой дороге почтовый поезд, да и остановился как-то неестественно, по-чудному. Паровоз — рылом в канаву, колесами во все стороны. Как известно, по паханному не побежишь, то и произошло, в некотором роде, небольшое крушение. Вагонов штук пять под откос свалилось и человечков штук восемьдесят на тот свет отправилось, не успев даже почесаться. Прибежал и я помогать из-под барахла разного народ за ноги вытаскивать и, только ухватился за одного, гляжу, — писем масса валяется и под ногами у меня одно, страсть как измазанное. Поднял я его из промежду рельс, хотел передать кому, или опять в почтовый ящик сунуть, но вместо этого, побледнел и содрогнулся, — в пот меня вдарило. Почерк-то, почерк на нем, на конверте, нашенский. Известной мне Гаморкинской станицы, — вкось и вкривь. Самый точный почерк, надо вам сказать, был у Ивана Ильича. Ноги даже у меня ослабли от неожиданности и понес я это письмо к себе, распечатал, — он Иван Ильич пишет. Ох, ты-ж, Господи! Откуда и куда? На анкету о Казачестве отзывается. Да как же, — историк ведь. Да так складно пишет. Прочитал я раз, — ничего не понял, другой — опять ничего не понял, а как третий раз прочел, — расплакался. Вся-то тут, в его письме, душенька сказалась. Сперва я не понял, — ну, так „чужая душа — потемки", а потом — все во мне перевернулось, кровью залилось, затрепыхало и такое в душе пошло, что выпил я жбан холодной водицы, а успокоиться не могу. Не могу успокоиться, читаю и от волнения руки прыгают.