Выбрать главу

И никому ее не отдадим. Накось, выкуси!

Казаки-то настоящие, может быть по сю пору молчат… Может который прорвется, глядишь — и опять подобрался.

Потому-то эти казаки-молчальники и есть то Казачество, за которое все будут говорить смело и… вдохновенно.

Казачество, милое мое, какое же Ты, выходит, молчаливое дитя.

Слушай-ка, что о тебе скажут:

„Матка у него — Рассеюшка, годков ему сейчас — один год, а в будущем будет — анжынер".

А все-то и не так, черт меня подери с винцерадой вместе.

А все-то шиворот на выворот выходит.

Когда Казачество рожалось, — никто этого не видал. Чье оно — не знают.

Нечего на мамку-кормилицу указывать, как на мать. Рылом не похожи. Сколько ему, — тоже определить не легко. Может он вперед кормилицы своей родился, да в росте заотстал, благодарючи климатическим или иным там условиям.

А что из него анжынера сделают, так это совсем пустые мечты. Все — случай; может из него псаломщик или тентери-вентери какая получится, а? А может и мировой Владыка?

Статья моя, не в пример грустная, и на всякие размышления наводящая, а все-же, поддам и я жару. Скажем, техника.

Настал XXX век.

Коней — по шапке, нет их больше и не нужны! Казачеству от этого не погибать. Спрошу-ка я тебя, станичник: на ероплане джигитовать можно? Можно. Вертуна там или мертвую петельку. Ха-ха-ха… Так вот, скажем, в станице, у каждого казака на леваде в сарайчике — ероплан, а у меня, как у каптенармуса — два. Выскочит есаул:

— Со-о-отня, за мной!

И тут табе каждый на ероплан, не седлать тебе, ничего: фрр… и полетел. Что главное, — это то, что все видать сверху.

Скажем — пол-Дона, или пол-Кубани.

На границе, скажем, пятнышко. Ниже спустились — пятнище, еще ниже — куча, еще ниже — из кучи штыки и лапти торчат. Сычас же это есаул:

— Со-тня-а!

Ну, и, конечно. Вот и все. Насчет остального прочаго, в другой раз, потому что будущее у нас малина — ври и не оглядайся.

Иван Гаморкин.

На конверте том стояла марка со слоном. А иде тот слон живет, в каких заморских странах обретается, — разве узнаешь. Ищи этого слона. Хоть и не маленький, хоть и издалека его видать, а не ухватишь — ровно ветер в поле…

Слег я. Заболел. За мной ухаживает друг мой и Ивана Ильича — Михал Александрович Петухой. Выскочит он на момент, на свою работу, пометет-пометет улицу свою, да и ко мне. Такой огорченный стал. Такой стал серьезный и озабоченный. Во все углы заглядывает, на меня не смотрит, — будто что-то потерял. Аспириной меня кормит, разными перамидонами и еще какой-то жидкостью мутноватого цвета. Может мне и вправду плохо. В больницу не пойду. Что-ж, все под Господом Богом ходим. Он-то все видит. Вышло значит распоряжение — убрать со свету белого казака, Кондрата Евграфовича Кудрявова.

Сейчас же это болезнь в меня, во все дырки и полезла. И там ковыряется и там, ищет в моем теле, — за что бы ей уцепиться, какой инструмент сломать.

Приходил даже ко мне вчера полковник Козьма Иванович.

— Слег? — говорит.

— Слег.

— Что же у тебя болит, Евграфович?

— А все болит! И тут-вот, и тут-вот, и тут-вот.

— Г-м… Печально.

— Очень печально, — соглашаюсь.

Посидел он подле меня часочек. Покурили мы, хоть кашель меня и душит. Петухой в сторону смотрит, нос трет.

— Ему умирать никак нельзя! Он о Гаморкине записывает.

— Что записывает? — переспросил его Козьма Иванович.

— Да это так, — сказал я, — баловство одно! Заметки нестоющие одни.

— Кроме заметок еще есть всякой всячины — лезет Петухой с печальной своей физиономией к полковнику.

— Какой? — спрашивает его Козьма Иванович.

— Разное. Сказки Гаморкина. История, и прочее, тому подобное.

Петухой старается. Вытащил мой сунду-чек, поднял крышку, вывалил бумаженки на пол этакой кучей. Их так много, что я за голову схватился. Эк сколько наворочено. Чистое удивление. И все это я?

— Когда же ты, Евграфович, успел все записать?

— Сам, говорю, не знаю. Ишь сколько бумаги-то перевел.

Петухой блаженствовал, перебирая мои листочки, и гордо усмехался.

— Он наш списатель… Казачий.

Тут я закашлялся и они меня оставили. Козьма Иванович пообещался еще прийти навестить, а Петухой побежал на свою улицу посмотреть, не насорил ли кто, и не напакостила ли лошадь, ненароком.

Из пекарни мне было видно, а из своего окошка — не видать.

Каморка у нас — подвал. Со стен течет. Этак ладонью провести — воды столько, хоть морду мой.

Ох, грехи-грехи!

За наши грехи, а может еще за что.

Где то ты, друг мой сердечный, Иван Ильич, Настасья Петровна, семья моя и первая моя любовь — Левантина Федоровна (учительница наша хуторская).