Впечатление, произведенное нашим ученьем на абиссинских офицеров и генералов было громадно. Под казаками лошади не только скакали, как они скачут, при игре в гукс и под абиссинскими фарассанья, но ходили и шагом, и рысыо, равнялись в рядах, словом, вполне повиновались воле всадника.
Европейцы со слов абиссинцев пустили слух, что это были не солдаты, а наездники, набранные из цирка. Солдаты, по их мнению, не могут вскакивать и соскакивать с лошади на карьере. Абиссинские фарассанья на другой день пробовали на площади Аддис-Абебы своих коней, но заезженные на строгом мундштуки несчастные лошади то метались без толку карьером, то, круто осаженные, садились на задние ноги и хрипели, картинно изогнув длинные шеи свои. Все это было не то, и
Ha другой день после джигитовки, 1-го марта, под вечер к нам в лагерь прибыли геразмач Иосиф и торжественно от имени Менелика нацепил мне на грудь офицерский крест Эфиопской звезды 3-й степени.
2-го марта я являлся последний раз к негусу по случаю получения ордена и предстоящего отправления курьером в Россию.
— «Довольны ли вы Абиссинией?», спросил меня негус.
Я ответил утвердительно.
— «Когда вы приедете в Россию», тихо сказал мне негус, «забудьте все то худое, что вы видели здесь, и помните только хорошее».
Я обещал исполнить это и, кажется, я сдержал свое обещание.
— «Если вы увидите Императора, передайте ему мое маленькое письмо. Я дам вам его сегодня же. Во сколько дней вы думаете добраться до Харара?»
— «Шесть, семь дней».
— «Невозможно… Впрочем, что для русских невозможно!? Желаю вам счастливого пути. Я дам вам бумагу и прикажу, чтобы вам всюду оказывали приют, как бы мне самому. Приезжайте еще раз, не забывайте нашей бедной страны!»
Аудиенция была окончена. Я откланялся и вышел во двор.
В воротах меня нагнал m-sieur Ильг и передал мне открытый лист для моего путешествия и письмо геразмачу Банти. И то, и другое было написано на клочках простой писчей бумаги в четверть листа, вверху имелось изображение печати негуса, а внизу будто напечатанный текст. Письмо к Банти было без конверта.
Я. вышел на улицу. День был серый, тоскливый. Грустное чувство уносил я в сердце своем. Мне жаль было покидать эту бедную страну, простого и доброго императора. Вокруг сопровождавшего меня казака была толпа. Смотрели оружие, седло, расспрашивали об учении, О джигитовке.
— «Даже надоели, ваше высокоблагородие, сказал мне Авилов, «облепили, как мухи. Ружье покажи, шашку вынимают, мундир трогают — чудные люди, ничего не видали».
Я приехал домой. И на дворе мне стало грустно. Жалко было преданных мне славных казаков. Всякий послужил — сколько мог.
Красавец бородач Духопельников… Сколько раз сердил ты меня, врываясь в палатку во время писанья с самыми пустыми вопросами, или путая мои распоряжения относительно мулов. Ты был лучшим украшением конвоя, представитель чисто русской красы и богатырской силы. Немного резонер и сторонник казачьей рутины. С какой грустью остриг ты свои чудные каштановые волосы… Ты презирал абиссинцев, как только может презирать их истинный казак!
Старший урядник лейб-казачьего полка Еремин, от выступления из Петербурга и до моего отъезда, был ровен. Служил исправно, до конца сохранил свои длинные волосы, гордость донца, и в свободное время не прочь был пойти на охоту.
Трубач урядничьего звания Терешкин — я достаточно писал об нем. Таких людей больше не встретишь… Жил все время бирюком, в шалашике в стороне от прочих. Любил всех тою широкою русскою любовью, которая не знает критики. Любил товарищей до слез, офицеров до обожания, мула, лошадь до самозабвения, черных слуг ласкал и подкармливал, думал о них и, болея душою за них, холодными ночами отдавал им свое платье. Бессознательно полагал душу свою за други своя. А посмотрели бы вы на него, когда на сером коне впереди всех ездил он по Аддис-Абебе. Папаха на боку, длинные волосы завиты, черная бородка расчесана, каблук оттянут, колено плотно лежит в седле и сурово глядят эти добрые серые, чуть грустные глаза… Воин суровый!.. А ведь мухи не обидит…
Казак Могутин мало переменился со времени выхода из Петербурга. Немножко с ленцой, любил поспать. Только охота его и оживляла.
Казак Любовин тоже остался той же непонятой другими натурой. Ему бы писать, читать, с умными людьми разговаривать; не понимают — просты наши казаки. Повар Захарыч его понимал, с ним он мог изливать горечь души своей. Любознательный, начитанный он всем интересовался, все старался усвоить и объяснить себе. К черным относился покровительственно, дарил им деньги, рубахи, все готов был отдать им… Джигитовал отчаянно. Прослышит про опасность — «пошлите меня, ваше высокоблагородие», а как пошлешь, когда у человека повышена нервная система, когда он видит иногда то, чего нет… С другими людьми конвоя сходился только в вопросах пения. Тут ему равного не было. Да и не мудрено — баритон имел удивительный, знал и ноты. Как они пели бывало трио с Полукаровым и Недодаевым: «Где друзья минувших лет», чувствительно, тонко… С пониманием, с полным сознанием собственного достоинства. Слушает их, бывало Терешкин, слушает, да и плюнет — «о, чтоб вам проклятым!» Одно горе не любил Любовин грубой солдатской работы, коня или мула почистить, винтовку смазать, сапоги навести ваксой. Трудно ему было и со старшими ладить…
Таковы были люди лейб-казачьего звена. Атаманцы, «лапотники», были попроще, но, пожалуй, за то посильнее тем русским духом, из-за которого русского солдата мало, что убить надо, но надо еще и повалить.
Старший второго звена старший урядник Авилов, как ушел тихим и скромным слепым исполнителем чужой воли, так таковым и остался. Во всякой вещи был аккуратен до мелочей. Звено свое он держал на товарищеской ноге, без начальственного крика, да иначе и нельзя было его держать: уж больно хорошие были люди.
Трубач урядник Алифанов, тихий, скромный, безответный труженик. Так и вижу его робкую улыбку в черную густую бороду. Он да Терешкин понимали душой ту внутреннюю дисциплину, что сильнее всякой другой, только Алифанов не имел того бодрого и лихого вида, как Терешкин, не далось ему это. Военной жилки не хватало. День и ночь за работой и когда он спал только! Тому сапоги починить, этому вальтрап сшить, мундир поправить, там от офицеров работу принесли, там на часы гонят. Образец Толстовского непротивления злу, все сделать, все претерпеть во имя долга и присяги.
Приказный Крынин, ловкий, лихой и расторопный казак, красивый бородач, глубоко презирает абиссинцев, страстный охотник. Поручик Д-ов его просто ненавидел. Встанет до свету и всю окрестность исходит с Кривошлыковым. На гиену ночь просидит, за козой по горам весь день проходит и бьет все из трехлинейки.
Про казака Архипова достаточно сказать, что он старовер. В опасную экспедицию — первый — умирать все единственно. Носит в сердце своем далекий догмат, изображенный на расшитой рубашке двумя буквами Л. А. (Лукерья Архипова). Любит дом и семью, но глубоко верит в предопределение. Один из тех людей, что замерзнет на посту, с факелом кинется в пороховой погреб. В настоящее время (22-го марта 1898 г.) находится в экспедиции с полковником А-вым в долине Белого Нила.
На долю голубоглазого и розового приказного Демина, ростом косая сажень, выпала трудная доля сопровождать в продолжение двух месяцев караван доктора Щ-ева. Тихий и безответный, он там в скучной обстановке тихо идущего каравана был на своем месте.
Казак Кривошлыков, охотник, плотник, столяр, оружейник, кузнец, был одним из тех людей, которые не от мира сего и которых строевая лихая казацкая служба тяготит. А работник он был на диво. Художник в душе, человек, любящий сторожить природу, он все досуги свои посвящал охоте. А досугов было немного. Был у него уголок на московском дворе в Аддис-Абебе под хворостяным навесом, где наверно осталась частица его души. Там я видел его целыми днями и в будни и в праздники, с пилой, долотом и топором. Оттуда выходили изящные двери, красивые шкапы и столы… Там чинились ружья, там делалось все, что нужно на весь конвой, на всех офицеров, на все русское посольство.