И вдруг при свете догоравшего дня, на опушке густого леса, я увидел несколько палаток.
— «Нагадий» (купцы)? спросил я.
— «Француз», было ответом.
И через минуту приветливый, любезный и добрый бородач Drouin, строитель Аддис-Абебского телефона, пожимал мне руку и тащил в свою палатку. На одну ночь я стал человеком. Я ел бараний суп, кур, баранину, мы пили чаи, какао, говорили о Париже, о деле Зола — Дрейфуса, перебирали новости, бывшие два месяца тому назад. Я достал свой коньяк, Drouin перешел на политику. Сидевший у него правитель Черчера кеньазмач Дунка снисходительно улыбался, глядя на расходившегося парижанина… Я заснул первый раз раздетый, правда, на голой земле, но зато на подушке, покрытый одеялом.
В этот день я был в пути 13 часов 50 минут и прошел 63 версты.
На другой день, в воскресенье, 8-го (20-го) марта, я выступил в 5 час. 25 мин. утра. Фатама пристал совершенно. Я передал ему мула Ато-Уонди, а овес сгрузил, рассчитывая становиться по деревням. Пошли с места широким проездом, но вскоре начались крутые горы и пришлось спешиться. Утром было холодно. Сырой ветер пронизывал насквозь, днем стояла необыкновенная жара. В 11 час. 40 мин. прошел Кефу, в 2 ч. 45 мин. был в Бурка и в 6 час. 15 мин. в сумерках подошел к Дэру, где и решил заночевать у галласов. Опять началась старая история-ночлег — быр г. яйца — быр, ячмень — быр. Опять мулы, костер, толпа, галласов в грязной хижине, опять постель на земляном полу и блохи, блохи! Насилу выгнал галласов, напился чаю и прилег отдохнуть.
В этот день был в пути 12 часов 50 минут и: прошел 80 верст.
Спать я не мог. От бездны насекомых все тело было, как в огне. Я поднялся в 11 часов ночи, разбудил слуг и в 12 часов 30 минут, несмотря на, полную темень, по горной и лесной дороге пустился в. путь. Слуги устали страшно. У них не было догмата, который влек бы их вперед и вперед, чувство долга, мало понятное этим дикарям, не заставляло их собирать последние силы и идти несмотря ни на что. Вальгу, толстый, разъевшийся в конвое, привыкший спать по-абиссински, еле передвигался; худой и некормленый полунищий, долгое время ашкер без места, Фатама выглядел каким-то монахом-аскетом. Его глаза глубоко ввалились, щеки опали, страшно было смотреть на него, вот-вот умрет…
Дороги не видно. Темные деревья теснятся кругом, ночь полна ароматной тропической влаги. Местами, среди густой зелени, мелькнет огонь, вокруг костра сидят купцы, край палатки озарен красным светом и в высокой траве, задумчиво развесив уши, стоит осел. И картиной волшебной сказки веет от этих, заночевавших в лесу купцов, чем-то давно прошедшим кажется этот караван, этот огонь, белые шамы и темный лес… На темно-синем небе сверкают звезды — и они будто особенные, декоративные, будто тоже выхвачены с картины волшебной сказки, помещены здесь только ради красы дивного пейзажа. Робкая газель, трепеща, прячется в зеленой листве, минуту слышен шорох и опять тишина, нарушаемая лишь стуком копыт по каменьям…
Небо словно мигает. To раздается широкое, ясное, полное ярких звезд, и сейчас же померкнут звезды снова темно. Лес и горы тянутся бесконечной чередой, И вот на востоке дали бледнеют — 5 час. 45 мин. утра, мы проходим прогалину у Челенко.
Рассвет наступает быстро, дали проясняются. На опушке леса среди камней сверкает белый человеческий череп. Кто умер здесь? Жертва ли это войны, араб, или харарит, сраженный саблей абиссинского фарассанья, или сам абиссинец, попавший под удачный выстрел арабской пушки, или просто несчастный купец, ограбленный и убитый во время ночлега. И грустно глядят черные впадины и в улыбку оскалились белые чистые зубы. Стадо павианов идет с водопоя. Громадный вожак с длинной и седой гривой впереди, рычит и оскаливается на вас. Пулю ему в спину, и все стадо с воем и лаем уносится в горы и прячется за камнями и стволами деревьев. Попадаются люди. В лесу у Урабиле отряд войск раса Микаэля несет ружья; галласские женщины с обнаженными грудями гонят ослов, в полях кипит работа, собирают машилу — вторая жатва поспела. В 1 ч. 32 мин. пополудни я был в Лого Корса. Надо торопиться. С закатом солнца закрываются ворота старинного города и меня не пропустят. Я еду рысью. В 4 ч. 5 м. пополудни достигаю озера Хоромайя и здесь, со временной телефонной станции, прошу геразмача Банти отдать приказание открыть мне ворота хотя бы ночью.
Темнеет. Далеко на горизонте видно зарево степного пожара, внизу под горою чуть белеют дворец Маконена и Харарский собор. В 7 часов вечера, трижды опрошенный городской стражей, я въехал в узкие, темные улицы Харара…
Я не знаю, присутствовал ли я при чудной сказке, или сама жизнь стала сказкой, но чем-то особенным, каким-то волшебным востоком веяло от этих тесных улиц, полных темной картинной толпы. Никто не спал. Вся жизнь шила на распашку под темно-синим пологом неба, при мягком свете узкого лунного серпа, при мерцании ярких звезд. «Шопот, робкое дыханье…», запах востока, ладана и каких-то трав, и знойная страстная ночь.
И в такой атмосфере, пропитанной неуловимой таинственностью, я подъехал к воротам дома геразмача Банти. Сквозь щели ставень замелькали огни, меня просили подняться наверх, и геразмач принял меня, полулежа на ковре.
Я подал письмо негуса к Банти, послали за секретарем; сам геразмач читать не умеет. Конверт вскрыли, все встали, один ашкер с жестяной лампочкой, без стекла, подошел к секретарю и секретарь на ухо Банти торжественным шепотом прочел письмо Менелика. Банти и я сели и в комнате, пустой, без мебели, с четырьмя ружьями висящими в углу, воцарилось молчание. Ожидали переводчика. Слуга принес стакан тэча и его поставили передо мной на пол, накрыв шелковым платком.
Пришел абиссинец, говорящий по-французски.
Разговор не вязался. После обычных вопросов о дороге, о здоровье, не о чем было говорить. Я был утомлен. Геразмач хотел спать, я откланялся и вышел, сопровождаемый ашкерами Банти. Меня провели через площадь с львиными воротами к старому дворцу раса Маконена. Я очутился во дворе, образованном четырьмя каменными постройками. Стража в белых шамах дремала у входа. Два молодых человека, с самыми любезными улыбками на лице, кинулись мне навстречу; их шамы, белые и тонкие, сквозили насквозь, как кисея, белоснежные рубашки и панталоны были не по абиссински чисты. С правого бока торчали длинные, кривые сабли, в красных сафьяновых ножнах. Они были полны желания услужить мне.
— «Шум раса Маконена», отрекомендовался один, «шум раса Маконена», отрекомендовался другой.
— «Шум негуса Москова», — в тон им ответил я. — «Где мои мулы?»
Шумы схватили меня один за руку, другой под руку и повлекли через двор. С одной стороны двора помещалась конюшня. Это была громадная каменная постройка, высокая и просторная. Там, при свете масляной лампочки, кидавшей причудливые трепетные тени по стенам, Вальгу и Фатама расседлывали моих мулов. Сено уже было задано, за овсом послали при мне.
— «Ничего не надо покупать, все от раса», сказал один шум.
— «Все от раса», повторил ему другой. И они снова потащили меня через двор в отведенное мне помещение. Это была просторная и высокая комната. С одной стороны было сделано глиняное ложе, накрытое коврами — постель для меня.
Я послал Вальгу за хлебом и яйцами, а тем временем маленькая процессия женщин принесла мне несколько корзин, покрытых красным кумачем — дурго для меня, инжира, тэч и перец.
Я подарил этим женщинам два талера, дал по стеклянному крестику шумам и, в ожидании чая, прилег на ковре.
В открытую громадную дверь был виден двор, весь залитый лунным светом. Белые фигуры проходили мимо, появлялись и исчезали. Откуда-то сверху слышалось пение. Пела женщина. Короткий грустный мотив ее песни повторялся без конца, он журчал и переливался, как лесной ручей между камнями, кончался и снова начинался, полный тихой жалобы. И всю ночь я слышал эту короткую, непрерывно повторяемую песню. Я не знаю ее слов, но я слышал в ней безответную скорбь, жалобы на навеки загубленную жизнь.