Иен Келли
Казанова
Посвящается К. К.
Человек это мир в миниатюре.
Прелюдия
Teatro del mundo[1]
В первую минуту моего сна я наблюдал за видениями танцующих тел, очертания которых были слишком знакомы и освещены множеством великолепных огней.
Двенадцатого сентября 1791 года на пражских улицах Рытиржска и Гарвиржска образуется затор. Лошади испуганы вспышками сигнальных ракет и фейерверков. Провиант, который сквозь голодную толпу перевозят в крытых двуколках из монастыря от Пржикопа на бал по случаю королевской коронации, охраняют войска. А шестидесятишестилетний венецианец выходит из кареты к огням портика театра Ностица. Всего лишь несколько дней назад он был здесь на премьере нового творения Моцарта, сочиненного в честь недавно коронованного императора. Но моцартовское «Милосердие Тита» понравилось Джакомо Казанове не больше, чем той, для которой эта опера была написана, — молодая императрица насмешливо говорила, что герр Моцарт придумал «porcheria tedescha», «дрянную немецкую пародию на оперу». Казанова предпочитал «Дон Жуана»: он участвовал в сочинении либретто и посетил премьеру, состоявшуюся в том же самом театре. Как говорят, своему старинному приятелю либреттисту да Понте венецианец сказал: «Вы видели это? А я практически это прожил».
С момента премьеры оперы в театре произошли перемены. По мере того как Казанова продвигался в первые ряды партера театра Ностица, он будто погружался в атмосферу Венеции своего детства. За аркой авансцены, позади поднимающегося занавеса возвышались подмостки, где лишь неделей ранее впервые представляли связную историю приключений Дон Жуана, теперь же все было декорировано тканью: для предстоящего этой ночью коронационного бала здесь возвели атриум протяженностью в двести шагов. Атриум выходил за оркестровую яму, за театральную погрузочную платформу и даже за тыловую стену здания, разобранную профессором инженерии пражского императора таким образом, чтобы коридор бального зала мог визуально простираться в бесконечность благодаря исчезающим перспективам. Задрапированный в восемь тысяч элей[2] красного богемского полотна бальный зал был переполнен многочисленными придворными Габсбургов, танцевавшими под музыку скрытого в театральных ложах императорского оркестра Антонио Сальери. Зал отражался в двойной фаланге венецианских зеркал, был украшен драпировками и золотыми шитьем, канделябрами и искусственным мрамором, карнизами и потолком-небесами.
Та ночь 1791 года в театре Ностица ознаменовала конец эпохи. Францию охватила революция, и французская королева, сестра нового императора, очутилась в тюрьме. Для многих из шести тысяч аристократов, собравшихся на сцене театра под нарисованными Джованни Тартини небесами, тот танец оказался прощанием с известным им миром — заключительным актом Венецианского карнавала, последнего из множества маскарадов.
Будучи ребенком, Казанова видел похожие торжества. Ежегодно в Венеции в день Вознесения — когда дож совершает брачную церемонию между Венецианской республикой и морем и весь город отдается во власть карнавала — венецианцы наслаждаются собственным teatri del mundo, «театрами мира». И зрелище это бывает двух типов. Одни представления устраиваются за счет казны на принадлежащей республике плавучей сцене, пришвартованной у Пьяцетты, рядом с Сан-Марко; обычно эти высокопарные постановки, полные мифологических аллегорий с участием богов и небожителей, которых изображают облаченные в роскошные костюмы аристократы, сопровождаются обильными фейерверками. Но кроме этого, поблизости от площади Сан-Марко происходят небольшие уличные выступления театра теней: отголоски тьмы в нашем мире, возвышенные и смешные одновременно, показывающие носорогов, уродцев, «американцев» и «амурные сцены» в свете «волшебных фонарей» для отважного нового мира потребителей-вуайеристов. Вот почему эти маленькие teatri del mundo также называли еще и mondi nuovi, «новые миры». Если судить на основе тех кратких заметок, которые Казанова оставил относительно своих грез (их обнаружили в пражском архиве, пока они не разобраны и представляют собой неоценимое открытие для биографа), ум Казановы обратился к этим teatri после той ночи в 1791 году, и на балу в Ностице он грезил сюрреалистическими видениями обнаженной танцующей плоти; «глазные яблоки и носы, гениталии обоих полов и иные части тел — все они были слишком знакомы мне». Великий летописец столетия оказался свидетелем последнего танца уходящего века: двор Габсбургов веселился в собственном teatro del mundo среди театральных декораций, и человеческие тела сплетались в слепящем свете театральных огней, многократно отраженных в зеркалах.
Из Праги Казанова вернулся к своему столу в библиотеке, за которым работал в холодном замке в Богемии. В его воображении толпились разрозненные образы и воспоминания, и свои дни он проводил, пытаясь придать более структурированную форму повествованию, которое он так и не увидит изданным: отчету о людях и местах, ароматах и вкусах, сексе и чувственности дореволюционного века. Восемнадцатое столетие Казановы во многих отношениях само было teatro del mundo — миром, поклонявшимся театру. Сформированная и отраженная в огнях этого мира и в литературе, упивающаяся театром, жизнь Казановы — начиная с его записок о грезах и до мемуаров — была выстроена как спектакль, подчинена усвоенным им понятиям изменчивых, рефлексивных перспектив Венеции и ее комедии дель арте. Рожденный в Венеции, тогдашней театральной столице, и в семье актеров, он всю свою жизнь путешествовал и в каждом уголке Европы отдавал дань долгой традиции венецианских маскарадов. Его успех в жизни и в любви, как распутника и либертена, был куплен благодаря способности заново изобретать себя, превращать в выгоду каждую выпавшую карту, а всю свою жизнь — в один великолепный подарок. Ирония не покинула его и той ночью 1791 года — способного чувствовать себя живым только посредством воспоминаний и писательства, — когда его мир, казалось, максимально остро осознавал радости жизни, стоя перед лицом драмы своей искусственности. Сочиненная Казановой «История моей жизни»[3] как никакой другой документ оживляет столетие, в котором он жил, и та особенная радость, с которой Казанова описывал свою жизнь, служит заветом для нового понимания себя. Как знает каждый венецианец, есть маска и есть некая сущность под маской; революционная же новая эра надеялась понять личность с учетом обоих компонентов.
Вступление
Опера-буфф под названием Венеция
Мемуары Казановы составляют самую полную картину столетия, предшествовавшего Французской революции, они зеркало жизни, поскольку наполнены тайнами жизни человека и эпохи.
Казанова был бы удивлен, узнай он, что сегодня его помнят почти исключительно из-за его сексуальной жизни. Он гордился своим интеллектом и познаниями в науках, и в разное время был виолончелистом, солдатом, алхимиком, целителем и даже библиотекарем, а изначально вообще готовился стать священником. Подавляющую часть собственной жизни он провел далеко от родной ему Венеции в попытках сделать различного рода карьеру в Париже и Санкт-Петербурге, Лондоне и Праге, Дрездене, Вене, Амстердаме и Стамбуле. Он несколько раз сделал и потерял состояние, основал государственную лотерею, написал сорок две книги, а также сочинял пьесы, либретто к операм, стихи, оставил после себя философские и математические трактаты, работы с календарными исчислениями, юридические труды и работы по геометрии. Он перевел «Илиаду» Гомера на современный итальянский язык, способствовал появлению во французской музыке оратории, был известным гурманом и практиковал каббалу, да еще написал научно-фантастический роман в пяти томах. Но после смерти Джакомо в 1798 году место его захоронения вскоре было забыто. Его международная слава пришла посмертно и благодаря одной-единственной книге — «Истории моей жизни», которая в течение поколения после смерти венецианца лежала неопубликованной и только относительно недавно стала доступной в полном виде.
3
В настоящем издании текст «Истории моей жизни» Дж. Казановы цитируется в переводе, соответствующем используемым И. Келли отрывкам, которые не всегда совпадают с изданными ранее русскими переводами. Это связано с тем, что оригинальный текст Казановы подвергался издательской правке и цензурированию, начиная с первого французского издания, что сказалось также и на последующих переводах. —