Выбрать главу

Как и для современной ему эпохи, флагманом для «Истории моей жизни» Казанове послужила «Энциклопедия» под редакцией Дидро и Д’Аламбера. Книга Казановы — и это довольно характерно для эпохи Просвещения — говорит об устрашающем масштабе человеческого опыта, применяя признанную литературную форму (ее можно было бы назвать мемуарами плута) и показывая нам весь человеческий мир, не вынося ему приговора. Дидро приходил в восторг от «смелости быть собой», и Казанова следовал этому девизу.

В основном, Казанова писал на французском языке; в том числе и свои мемуары. То был язык века разума, философов Просвещения, придворной поэзии и эротики. Вдобавок Казанова считал французский более утонченным языком, чем свой родной итальянский. Он был высокоодаренным лингвистом — еще юношей он мог поддерживать беседу на латыни, хотя всего лишь за несколько лет до того не умел читать. Он свободно говорил на французском, латинском и греческом, а также обладал поверхностными знаниями немецкого языка, английского и русского. И, как венецианец, он говорил, по сути, на двух версиях итальянского. Французская культура и литература были образцом подражания для европейцев, как и французские образ жизни, искусство, мода и нравы — до, во время и после Великой французской революции. Но писать по-французски означало писать не только на языке моды, дипломатии и любви, но и на языке перемен. Тем не менее Казанова делал это в стиле, который был намеренно новаторским. Считается, что он знал чуть более правильный, то есть чуть более классический, французский, но решил писать «с итальянским акцентом», вставляя многочисленные итальянизмы, используя специфические грамматические конструкции и обороты. Примечательно, что французский романист Кребийон отмечал стиль Казановы и свежесть его итальянского акцента, который многое добавлял к сказанному и написанному: «Вы рассказываете свою историю превосходно… Вы заставляете людей слушать Вас, Вы вызываете интерес, а новизна Вашего языка… и итальянские конструкции… заставляют Ваших слушателей быть вдвойне внимательными. Ваши идиомы как раз подходят для того, чтобы заслужить одобрение за счет собственной странности и новизны — [в наше время] есть спрос на все странное и новое». Это мнение оказалось верным.

Язык Руссо служил Казанове и иными способами. На французском языке имя Эроса, или Купидона, центральной фигуры дискурса восемнадцатого века о свободе и любви, звучит как Амур. Бог Амур является олицетворением одноименного чувства — любви. Это смешение и двойной смысл хорошо понимали и Казанова, и творческие люди того времени. Мужчины и женщины эпохи Просвещения, подобные Казанове, находились — будь они в Париже, Венеции, Риме или в Санкт-Петербурге — как никогда близко от сверкающего, сексуального, удивленного взгляда Амура-Купидона; причудливой смеси сексуально озабоченного злобного мальчишки, который был одновременно и проказником, и богом. Этот образ полезно держать в памяти для понимания Казановы и его времени. В век разума Амур воплощал в себе неудержимый дух эпохи, был предводителем рождественских увеселений и делал бессмысленными все усилия навязать абсолютный порядок и рациональность миру. Образ Амура украшал почти каждый театр, где бывал Казанова, был его талисманом в путешествии сквозь центральные десятилетия века, которые впоследствии один историк назвал определяющими не столько для революционной философии, сколько для чувственности, «самой сутью восемнадцатого века, его тайны, его очарования… его дыхания, его силы, его вдохновения, его жизни и его духа». Столетие любви (amour) дало нам «Опасные связи» Лакло, «Нескромные сокровища» Дидро, не говоря уже о сексуально заряженных полотнах Ватго, Буше и Фрагонара. Это время требовало идеологического разрешения вопроса: каково место секса в новую просвещенную эпоху? У Казановы был ответ. Игра в любовь и секс вносила смысл в хаос жизни и в мир. Эту игру персонифицировал деструктивный и креативный бог Амур — вспышка иррациональности и злого веселья в современном мире, олицетворявшем понятие «ид» («оно») в дофрейдовские времена. Ни один человек раньше не писал об этом так, как сделал Казанова, одновременно с точки зрения и злодея, и его жертвы. Фрейд рассматривал Казанову с его языком через призму своего профессионального интереса и его менталитета, поскольку секс в «Истории моей жизни» занимает уникальное место в истории нашего понимания самих себя. Впервые в канонах Запада твердо постулировалась идея о том, что понимание секса — со всем его иррациональным и разрушительным потенциалом — это ключ к пониманию себя. «История моей жизни» является революционным текстом, притягательность которого выходит далеко за рамки обычной песни о победах ловеласа. В нем осуществлена попытка синтеза двух доминирующих жанров эпохи, это книга распутника и книга сентиментальных воспоминаний; стоящая крайне близко к современному понятию эмоциональности и показывающая человека, выживающего после неудач, со всеми его страхами и слабостями и часто движимого в своих мотивах сексом. С предельной эмоциональной честностью, не обремененные чувством вины мемуары рассказывают о том, что означало жить в революционную эпоху, они полны напитанного тестостероном живого духа Казановы спустя два века после его смерти, придавшего драматичность и человеческое измерение тем новым свободам, которые и породили современность.

Таким был литературный, художественный и философский фон для драмы с участием Казановы. Его интимный, непристойный, хаотичный рассказ о жизни и времени не был бы возможен без культа чувственности вокруг образа Амура и убежденности Просвещения в универсальности человеческой добродетели, достоинства и прав человека. И если Просвещение связано с современной эпохой в целом, то связь эта идет через призыв к людям заявить о собственных правах и собственной уникальной ценности в свете разума. Вопрос заключается в том, какого рода человек оказался способен создать всеобъемлющее описание своей жизни, основанной, главным образом, на власти чувств, и зачем он это сделал.

В идеологической сердцевине либертенизма (или распущенности, как тоже переводят это слово) лежала вера Просвещения в милостивого бога и права природы. Логичным продолжением мысли было убеждение в том, что секс — явление здоровое, даже духовное, предписанное богом, а также естественный спутник хорошего интеллектуального здоровья. Именно поэтому политик-либертен Джон Уилкс смог с гордостью написать, что лучше всего проделывал свою работу, когда после секса находился в постели с лондонской проституткой Бетси Грин, а Казанова мог провозгласить себя своего рода революционером — благодаря тому, что свободно преступал многие нормы более старой сексуальной морали. Используя свои знания математики, химии, физики, алхимии и научной полемики восемнадцатого века для придания смысла собственному миру и той воле судьбы, которая определяла его жизнь, Казанова исполняет свой долг перед веком разума. Пытаясь отыскать следы разумности в своих приключениях, придав им форму масштабной работы о личных озарениях и социальной истории, он провозглашает себя своеобразным энциклопедистом и ключевым объектом анализа делает самого себя. И, наконец, поскольку природное чувство юмора Казановы было закреплено цинизмом сцены и импровизацией, его работа является одной из последних великих усмешек над жизнью, как у Лоренса Стерна, который писал — «мои взгляды сведут меня в могилу». Юмор Казановы стал, как он однажды выразился, его «профилактическим средством от меланхолии», его способом, как пишет Стерн, «отгородиться весельем от недугов плохого здоровья и прочих зол жизни».

* * *

Казанова немыслим без Венеции, хотя там он провел на удивление малую часть своей долгой жизни. Ее стиль, ее камни, сексуальная искушенность, высокие художественные достижения в восемнадцатом веке — все находит яркое отражение в книге Казановы, в его жизненном опыте. Кроме того, это было, к счастью для Казановы, превосходное столетие для странствующего венецианца. Представить себе Венецию Казановы довольно просто, мало что изменилось в видах, вдохновлявших великих мастеров Каналетто, Гварди, Лонги и Тьеполо, изображавших мелкие детали венецианской жизни, известной Казанове. Аромат хлеба, приливы, церковные колокола, каналы, набережные fondamente и улочки calles остаются неизменными, вместе с великим и ускользающим духом settecento, эстетики восемнадцатого века. Венеция, где в значительной мере писалась данная книга, — это ее древняя, невероятная, заманчивая самость, плодородная или зловонная (в зависимости от вашей точки зрения или преобладающих ветров), построенная на правилах сценической и романтической драмы, а не на основе природы или разума. Город, мостовые которого покрывает вода, с особой нумерацией этажей и домов, где неразличимо внутреннее и внешнее, реальность и ее отражение, иллюзия и материя, оказывает воздействие на автора, как в свое время и на Казанову; этот город стоит «посередине моря большой каменной лодкой, которую едва удерживает якорь одного лишь искусства».