Одним словом, растерялся я непростительно. А дальше вообще произошло нечто безобразное и чудовищное. Пара-тройка минут полностью выпали из моего сознания, из моей памяти, и я вдруг обнаруживаю себя на карачках ёрзающим по полу КПП с мокрой тряпкой в руках. Я мыл этот треклятый пол и чуть ли не выл от сосущего внутреннего стыда, и даже не сиюминутного, сейчасного, а того, который я предчувствовал в будущем.
Ганс, арестовавший меня, сидел, раскорячив ноги, на стуле (остальные вышли на улицу) и скучающе перелистывал моего Чехова:
- Чё, шибко грамотный?..
Формально всё, кроме удара под дых, не выходило за рамки законности. Я не имел права проходить один через контроль, но пошёл, меня задержали и в наказание бросили на пола. Но подлый удар и то, что я так баранье-безропотно взялся шаркать их паршивый затоптанный пол, когда я уж забыл, в какие времена и в своей-то казарме последний раз играл роль поломойщика, - это меня сломило. И я даже не шибко удивился, совсем даже не возмутился, а даже с каким-то сладострастием самоуничижения выдержал финальную фарсовую сцену этого отвратительного спектакля. Когда ганс, от моей беспрекословности, видимо, подобревший, вежливо предложил махнуться шапками, хотя и у него, и у меня они были одинаково новыми, но вот чем-то моя ему глянулась больше, я молча снял свою, отдал, напялил на голову чужую, взял под мышку свидетеля моего унижения Антона Павловича Чехова и в горячем столбняке апатии зашагал в свой полк.
На работу в этот день я уже не пошёл. Было не до работы.
Повторяю, если бы данный инцидент произошел на первых месяцах службы, я бы всё, наверное, воспринял более спокойно - не удар, конечно, а мытье и даже обмен шапок. Я тогда готовился к этому, не унижаться готовился, а разграничивать, где тяжкая, неприятная, но обыкновенная неизбежность, а где уже превышение обстоятельств, унижение достоинства. Где надо не поддаться, не стерпеть.
Но судьба (если только она есть) поначалу благоволила ко мне. Когда мы, новобранцы, присягнувшие на верность Отчизне и напрягшиеся в ожидании дальнейшей участи, готовились к испытаниям салажеской жизни и "дружбы" со стариками, нам объявили, что решено нашей 5-й роте оставить статус учебной на полгода. А сие означает, как нам растолковали, что основная часть личного состава остается на месте: одни из нас будут ходить на занятия в учебный комбинат стройтреста, а другие, уже понюхавшие до армии производства, войдут в ученические отделения-бригады и сразу начнут пахать на объектах. Таким образом, определялось главное - рота почти вся будет одного призыва. Только потом я окончательно и вполне осознал, насколько нам подфартило.
Хотя это "нам" не включало, увы, Витьку Ханова. Его, как и ещё нескольких высунувшихся, отобрали для сержантской школы. В своём месте, если не забуду, расскажу, как испортила или, может быть, проявила-выявила натуру Хана дальнейшая служба...
А впрочем, зачем откладывать на потом, когда я как раз и начал вроде бы разговор об унижениях, чувстве собственного достоинства, моральных извращениях в армии. Тут о таких, как Витька Ханов, самое место и поговорить.
Мы встретились с ним вновь только через полтора года. После учебки Хан попал в другую часть, служил командиром взвода и вот незадолго до нашего дембельского приказа приехал на какой-то слет в наш гарнизон. Как это и бывает между отвыкшими друг от друга приятелями, забурлила преувеличенная радость встречи, пошли бурные хватания друг друга за руки и театральные хлопанья ладонями по плечам, всякие: "Ну, как ты? - А ты как?.."
Я сразу увидел-почувствовал, что Витька стал не тот, не мальчишка, не простой-простецкий, в чём-то даже скромный и тихий. Речь его теперь звучала громко, командирски, язык носил явный отпечаток солдафонства: прапор (прапорщик), дежурный по хате (дежурный по роте), ганс (патрульный), как чкну в шар (ударю в лицо), чухнарь (заезженный, забитый сапёр), курить мочu (дай закурить), чурка (нацмен) и прочие перлы нашего стройбатовского лексикона изливались из его горла, как и матерщина, легко, натурально, привычно.
Вскоре мы достали бутылёк керосину, вкеросинили по сто да потом по сто пятьдесят, закусив конфетами, и когда прозрачная, но ощутимая стенка отвычки между нами растаяла, Витька Хан распахнул пошире ворот хабэ, снял ремень напрочь (мы устроились в штабе части в моей комнатушке радиогазеты), и зажурчал, забулькал его вдохновенный рассказ о ратной своей службе. Так сказать, боец вспоминает минувшие дни...
Но уже через полчаса слушать Хана стало тоскливо и скучно. Всё, чем была заполнена его армейская жизнь, умещалось в простую фабульную схему: кэ-э-эк чкну в шар!
- Приканаю с самоволки в хату, - заливался подхмелевший Хан, - а салаги оборзели - спят. Па-а-адъём! - кричу. Без разрешения дедушки дрыхнете? Выстраиваю чухнарей: стоять! Стоя-а-ать! По стойке смирно! Иду вдоль строя и каждого второго кэ-э-эк чкну в шар! С копыт!..
Глаза Хана блестели, он смачно щёлкал туго сжатым правым кулаком о свою левую ладонь и самодовольно всхохатывал, брызгая слюной. Повторяю, и в мирной жизни я Витьку знал плоховато, издали, но всё же представление в целом о нём имел, да и первые дни в армии дали возможность вроде бы вполне убедиться, что парень он неплохой, не блатной и вот - нa тебе!
Но сильно я не удивился этому перерождению или, скорей сказать, вырождению характера человека в такие короткие сроки. За месяцы службы подобные перерождения-вырождения понаблюдать пришлось самолично. Хан мог и не рассказывать (да он и не рассказывал почти), как в ранней юности, в салажестве он хлебнул с лихвою от стариков и дедов, поунижался всласть, ну и потом, накопив в себе постыдный груз этих собственных унижений, посчитал себя вправе, перевернув накопленный опыт, передавать его салагам следующих поколений. Не всем, само собой, а тем, кто послабже в коленках. Такие, как Хан, обыкновенно очень тонко чувствуют, кого можно чкнуть в шар, а кого нет: первые полгода в армии все - салаги по призыву, но не по характеру.