Дмитриев увидел это, чуть усмехнулся, но спросил:
— Для вас это целая творческая командировка. И вы ничего не видели? Значит вы истратили целый кусок жизни впустую.
А Коршак действительно не понимал его. Какая командировка, какое время можно увидеть здесь, на этих трех метрах, в этой табуретке и в этих стенах! Но когда Дмитриев ушел, осмотрев его и истрогав холодными крепкими, точно железными пальцами, он стал думать и понял, что тот прав — впустую, именно впустую прожил целый кусок жизни — не день и не час — это же огромный путь от кровати до двери и обратно! А был воздух, был цвет, было ощущение прочности и покатости земли, было, наконец, предчувствие того, что скоро к нему вернутся и сила, и возможность управлять самим собой. Да мало ли можно увидеть вокруг даже лежа, просто лежа лицом вверх? Вон потолок — кому-то он кажется сплошь белым, а если приглядеться, то можно увидеть, что свет из окна нежно окрашивает потолок в разные цвета — здесь нет совершенно белого — над окном он с горячим присутствием охры, теплой земляной краской, потом она перетекает в оранжевый, потом в лиловый, и в углу над глухой стеной палаты сплошь голубизна. И если приглядеться, то потолок вовсе не плоский, он выпуклый, как небо, когда летишь на высоте четыре тысячи метров.
И Коршак стал ходить — все дальше и дальше от своего причала, от своего аэродрома, от своей кровати, и наступил час, когда он выбрался на лестницу, на лестничный марш, превращенный больными — теми, кто был накануне операции и оперированными уже, в курилку — место, где встречались два этих потока, два слоя, перемешивались, отдавая друг другу информацию, накопленную до встречи. И те, кто был уже по ту сторону барьера — операции или кризиса — знали что-то такое, чего не знали те, кому предстояло еще пережить и чего они страшились. Такие, как Коршак, у которого ничего не было прежде — не было длительного заболевания и связанных с болезнью надежд и опасений, здесь числились чем-то вроде счастливчиков, или иностранцев. Им трудно понять бытие больного человека. Это не собеседники, это — слушатели. И он думал: да, он счастливчик, легко отделался, да, жизнь — это такой дар, который теперь он будет ценить иначе, совсем иначе — будет отмерять его по капелькам, смаковать каждый вздох, не пропустив ни часа. Так много ведь можно увидеть и понять, и подумать, пока ползешь по длинному коридору клиники от палаты сюда. Так много можно увидеть в лице каждого человека, который встретился тебе на этом огромном пути даже мельком. Но он объединял в себе одном всех — он был и счастливчиком, не страдавшим прежде, и принадлежал к тем, кто взял высоту — преодолел кризис. Его роднило с этими, в повязках, со шлангами, кособоко и медленно ходящими, то, что и он одолел такое же. Ему так же уступали место у окна, так же старались не задеть ненароком, пропускали вперед, оберегали от сквозняков, и вглядывались, вглядывались в него с уважением и состраданием и так, точно его здоровье — залог благополучного исхода и для них. Мол, как там, в операционной? Жить можно? Как там в реанимации — чего там больше — возможности выжить или умереть?..
А он и сам не знал, чего там больше. Там белесая мгла и полет — бесконечный и ровный. И ничего страшного нет, — все страшное после, когда начинаешь сознавать себя, когда понимаешь, где ты был. Коршак ничего не мог рассказать этим людям, ждущим своей очереди, и отводил глаза. Молчал.
Клиника, ее быт, ее нравы и нравственность, система взаимоотношений, сложившихся и складывающихся здесь постоянно — с каждым новым человеком, с каждым выписывающимся — это какое-то особое, не похожее ни на что измерение жизни нескольких поколений — тех, кто дожил до этой вот секунды, когда ты потянулся с сигаретой к огню спички в чужой руке.
Здесь еще погромыхивала война — ночью привезли старика: когда он был молод, шла война, и он командовал взводом пехоты. Сотни мин и снарядов разорвалось и далеко и поблизости — миновало. Потом разорвалась еще одна, и крошечный осколок впился между лопаток у позвоночника. Кольнуло только, точно раскаленным шилом, и тоненькая острая боль пожила какое-то время и растворилась, оставив лишь небольшое ощущение неловкости — даже в медсанбат не ходил. И только спустя несколько десятилетий на рыбалке размотал в руке леску с грузиком на конце и метнул ее, и старый осколок ожил…
— Ну, что нынче новенького в нашей жизни?
Дмитриев учил Коршака жизни, не только ходить, дышать и лечиться учил он. А учил любить ее — учил вот так, этими вопросами, и каждое свидание с ним превращалось для Коршака в своеобразный творческий отчет: он рассказывал о том, что видел за день, о чем думал. И даже что чувствовал себя так, точно обманывал здесь больных, ибо никогда не болел прежде, а все это случилось с ним внезапно. Но от разговора на эту тему Дмитриев как-то устранился — может быть, была более серьезная тема — судьба бывшего командира взвода. Дмитриев словно отводил Коршака — осторожно, шаг за шагом, но все дальше и дальше — от того опасного края, за которым ничего не может быть. И Коршак даже грустил, понимая, что еще немного и он зашагает сам, а Дмитриев отпустит его из своих рук.