Когда осень бросает конские каштаны Ипполите под туфли, во время одной из своих прогулок она проходит мимо вычурной виллы — скромного замка, вдохновленного Вальтером Скоттом, перенесенным в архитектуру конца века. Несколько лет назад Ипполиту часто приглашали сюда послушать клавесинные концерты, устраиваемые тучной женщиной с заячьей губой, которая жила на верхних этажах со своим мужем-химиком, чьи лаборатории занимали первый. В этих голых и несуразных комнатах, ведших прямиком к лабораториям и длинным коричневым коридорам, играли И. С. Баха, Телемана и Генделя, а также Куперена и даже Мондонвиля. Кроме того, здесь преклонялись перед экспрессионистической живописью и диетической реформой, если не считать вина, которое лилось рекой. Здесь любили бесформенные домотканые платья, безвкусные шиньоны, огромные башмаки, и, хотя хозяин был практически двоеженцем, в доме царило крайнее ханжество - точь-в-точь как у мормонов. Большая часть окружавшего виллу парка, который заполонили папоротники, лисицы да белки, ныне исчезла: ее разделили на участки и разрезали проспектами. Химик умер, его жены разбежались, дом кажется пустынным, и наличие экскаватора указывает на то, что дни его сочтены. Ипполита поднимает взор к глухим окнам и вдруг вспоминает, что кафельный пол в холле был такой же, как в венецианской Gesuiti[55]. Ромбовидные плиты выложили в шахматном порядке, чтобы создавалась оптическая иллюзия в системах двух различных рельефов, смотря по тому, приписывался ли более высокий уровень темным или светлым полям. Этот совершенный образ двойственности часами занимает воображение Ипполиты. Она все еще думает о нем в конце дня, когда шафраново-желтое солнце угасает на ковре, а затем вдруг скрывается, будто за бумажной ширмой.
16 сентября. Вчера вечером вырезанные из синей бумаги гребни Таунуса сулили дождь, который так и не пошел. А утром меня будит шум птиц в листве груши. Я облокачиваюсь на подоконник, чтобы увидеть, как рождается день — как рождается сегодня. Небо еще темно-серое, и на нем едва выделяется эта большая груша, растущая так близко, что по весне ветер осыпает цветы на мою постель. Когда осенью ее плоды опадают в траву, приглушенный звук их падения глубоко отзывается в ядре земли. И вот небо приобретает утреннюю аспидную окраску. Дерево чернеет, дрожащее и величественное, и белоснежная заходящая луна повисает в его листве. Над кустами занимается бледный свет, льющийся издалека. Церковное пение и при этом лошадиный галоп на горизонте. Вдруг я понимаю, что и это дерево, и этот месяц, и этот свет, и эта заря мне уже знакомы благодаря картине «16-е сентября» — полотну, воспроизведенному и проданному в тысячах экземпляров, ставшему объектом торговли и проституции, брошенному толпе, но оставшемуся нетронутым. Ядро пребывает девственным.
Луна скоро исчезнет. Каждый листик, смоченный росой, слабо блестит, но все листья на дереве блестят по-разному. Груша — серебристо-черная, это дерево Дианы, алхимическое древо минералов, растение, которое получали из смеси двух металлов и растворителя, например, азотной кислоты. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков и в тайных подвалах, из серебра и свинца рождалось девственное дерево - серое, искромсанное, перегруженное герметическими символами. Сосредоточившись на возвышенной фигуре гермафродита — полумужчине-полуженщине, наполовину солнце, наполовину луне, — который держит в руке философское яйцо, обозначающее Вселенную в ее наивысшем совершенстве, алхимик предавался игре подготовительных аллегорий. Герметический образ мироздания мог тогда быть вписан как в дерево, так и в яйцо, и в «Азоте» Валентин показывает двух адептов, беседующих под деревом планет, причем на каждой его ветке — по светилу. Внутри кроны начертаны два треугольника: один повернут вверх, а другой вниз, первый представляет вселенскую душу, дух и тело, а второй — символы минералов, соответствующие тройной сущности человека.