За желтоватым пятичасовым чаем появляется неизбежная родственница. Эта дама, бывшая университетская преподавательница, проводит конференцию по Бодлеру. Необъяснимый феномен: Бодлер страшно притягивает дураков. Правда, не своей эпохи, а нашей, и особенно — дам. Гостья высказывает свои соображения, затем, дойдя до определенного момента, обобщает их и благодаря этому полагает, будто ей удалось выразить все.
— Я понимаю вас, — говорит побледневшая Ипполита.
«Понимать — значит уравнивать». Творческого человека терзает противоречие между целомудрием тайны, высотой, дистанцией и, с другой стороны, неистовым желанием объяснить. Отказываясь быть понятым, он все же творит для того, чтобы кое-кто понял. Отдается поневоле. Он хочет и в то же время не хочет. Не в силах удержаться от творчества, — ведь он не всемогущ, — он уступает своей наклонности, сожалея при этом об утрате тайны. Подобно Моссе, желавшему одновременно скрыть свой секрет и выдать его посредством ребуса, творческий человек говорит ясно и понятно, но желает в душе, чтобы его слова унес ветер. Он чертит знаки, но ему хотелось бы чертить их на запотевшем стекле. Он строит здания, но желает, чтобы те ушли под воду, будто остров Кракатау. И главное, самое главное — его оскорбляет похвала: скорпион, подползающий снизу. Дама видит лишь, как Ипполита бледнеет, но не простит ей этого никогда. Она собирает бесполезные аксессуары, перчатки, стремящиеся к независимости, и замшевую сумочку, встает и сухо прощается, тогда как Ипполита, наоборот, улыбается с преувеличенной вежливостью, достигающей того оскорбительного предела, который граничит с пародией. Дверь захлопывается, обрывая этот бесполезный эпизод. Ипполита пожимает плечами, сознавая, прекрасно зная собственное будущее: весьма расплывчатый успех, скудные почести, вещи, о которых не будут даже упоминать через сто, две-три тысячи лет, иными словами, спустя очень короткое время, несмотря на огромное число упавших деревьев. Каждый день - падающее дерево. Падающее и все же остающееся, словно росток ташигалий, этих исполинов-самоубийц, гибнущих после первого же цветения.
Ветви священного фикуса — соборы из серой коры, древесные ливни, щупальца — ощупью спускаются к земле и погружаются в гумус, который сами же породили. Они движутся во тьме, вновь тянутся к верхушкам, а затем снова падают в возрождающие глубины, чтобы опять взойти в поисках света, света.
Сегодня вечером дождь пробуравил дырки в снегу. Это не луна светит в облетевшей теперь груше, а неон городского фонаря, полынное светило на проспекте за садом. Раздевая вещи, зима приближает их к глазам. Я вижу то, что скрывает от меня лето: например, этот проспект, фасады, светофор, дорожный знак, геометрию, неистовые цвета, пляску пятен и линий, образующих совершенное полотно Артура Дава. Это грубое буйство красок на сизом фоне — дивный плод моей зимы. Само дерево, эта груша, пребывает чистым единством. Единством бытия, становления и упадка -возвышенным одиночеством. Даже в лесу дерево индивидуально, как неизменное свидетельство восходящей душевной жизни, и, даже зимнее, даже голое, как скелет, оно увлекает меня за собой в небесные хляби.
Я хочу описать самый давний образ матери, хранящийся у меня в памяти. Хочу описать ноги богини-матери с челом, исчезающим в небесных хлябях, непостижимой для близорукого, отвергнутого ребенка, хочу изобразить ноги большой гарпии. Две асимметричные колонны выглядывают из-под какого-то полога, ниспадающего широкими складками. При этом я не могу не вспомнить хитоны Гипноса и Танатоса, ниспадавшие точно так же. Одна из них, левая - слегка под наклоном, ее основание больше не на одной оси с вершиной, а смещено в сторону. Другая колонна - строго вертикальная, и обе имеют красивую веретенообразную форму. Они заключены в полупрозрачную пленку телесного цвета, которая ярко блестит и притягивает свет таким образом, что серебристые полосы спереди на каждой прочерчивают длинные борозды, сужающиеся книзу. Ступни, которыми заканчиваются эти голени, архитектурно выверенные, хотя и со строгой, как бы кристаллической геометрией, обуты в очень открытые зеленые туфли с узким ремешком, который, проходя по самому верху подъема, застегивается снаружи перламутровой пуговкой с черной точкой в центре, напоминающей глаз голубя. Пятки чересчур высоко подняты, и под выгибом ноги - просвет. Эти туфли, наверное, сшиты из мелкозернистого крепдешина со сдержанным лоском, умеренным блеском. Их зеленый совершенно необычен - изумрудный цвет мятных конфет, ангельский зеленый, елейно-ангельский, зеленый, абсолютно-зеленый. Как красиво... Я робко протягиваю руку. Я не хочу ее видеть. Но подожди, моя красавица. Еще девять-десять лет, и эти апокалиптические ангельские ноги, обутые в белые шелковые тапочки, в белые бальные туфли для Пляски смерти, упокоятся под охапкой белой сирени и китайских пионов, — это их сезон, — положенной крестообразно, извечный сюрприз...