Ночь расцветилась белым, повсюду разбросала милые кружева. В монастырях венецианской лагуны сироты ткут merletti[59], которые выклевывают им глаза с жадностью сорокопута. Именно эти кружева мы ценим больше всех остальных и, возможно, даже любим их за это. Кружева машинного производства, все это ноттингемское безобразие, не дистиллированы из прекрасных радужных оболочек, ни один зрачок не растворился в их озерах, ни один хрусталик венецианской сиротки не пробегает вдоль их извивов. Но эта ледяная филигрань...
Снова лед и снег. Я впервые увидела снег в семь лет, во время поездки в Париж, и навсегда сохранила отвращение к нему. Хотя снег — тоже метаморфоза, он наводит на меня тоску, и лишь геометрия кристаллов позволяет забыть о недостатке волшебства, связанном с этим толстым белым или коричневато-серым покрывалом. Лед же — другое дело: я люблю его блесны, его подвески, которые дьявол неожиданно превращает в слезы.
Зимы моего детства были мягкими, и не выдавалось ни одного столь холодного дня, чтобы я не могла влезть на большую пихту, которая царственно возвышалась над всей садовой флорой. Я никогда не забуду запах ее коры, а также смолу, пачкавшую мне руки и колени. Вероятно, обглоданная сова жила на большой сосне. Несколько веток, пахнувших океаном, скрещивались, образуя там беседку из зелени, где я любила качаться под порывами ветра. Но если я поднималась к верхушке, качка становилась сильнее. Казалось, пихта хочет меня сбросить, а затем, внезапно выпрямившись, она резко запускала меня в небо, где гнались друг за другом большие тучи мышиного или даже сизого цвета. Это было мое истинное жилище, мой несравненный, так и не обретенный вновь замок. Этого дерева больше нет. Я знаю, что оно уже засохло, — мысль, которая меня гнетет. Некоторые его ветви ниспадали платками плакальщиц, складывались крыльями гарпий и грифов, будто крылья двух братьев, несших Сарпедона, который, возможно, хотел умереть.
В прошлом году повар бедного магараджи испек в честь Ипполиты розовато-голубой торт, на котором бусинки серебристого сахара составляли фразу Happy Christmas[60], — трогательный жест по случаю смехотворного праздника. Этот торт, вычурный и потрясающий, словно какой-нибудь гопурам, имел все же сиротский вид, и все удивлялись, что на нем нет космогонических знаков — индуистского Пантеона из трехсот тридцати миллионов божеств со всеми их спутниками, усеянных разноцветными лампочками. Все досадовали на отсутствие крыльев и тиар, слонов и демонов, на упущение кондитера, который не изобразил ни богов, ни их шакти, сплетшихся в замысловатом коитусе, глазированных, украшенных цветочными гирляндами из фруктовой массы и драгоценностями, вылепленными из рисового теста. Ведь если извечные посулы принимали съедобный внешний вид, это глубоко воздействовало на воображение, ибо позволяло мысленно представить все то, что не открывается очам.
Ипполита разрезала торт, дивясь, что наступило Рождество, ведь воздух в это время там необычайно прозрачен, вдалеке отчетливо видны горы, а в садах цветут мала, из которых плетут ожерелья для живых и для мертвых.
25 декабря. Я не думаю, что этот незабываемый памятник был сооружен для того, чтобы его съели. Не потому, что у него приторный, неприятный вкус, а прежде всего потому, что это было бы слишком логичным шагом для страны, где все кажется неразумным. То был волшебный торт, символ вечного кормления и вечного материнства, настоящий Mutterkuchen[61], подлинная плацента, память об органе, когда-то состоявшем из нее и меня. Сегодня вечером я вспоминаю этот необыкновенный торт и желтые цветы, которые обвивали гирляндами покойников, завернутых в свои саваны. Я вспоминаю величаво-надменный взгляд гермафродита, мочившегося в жестяную банку, вспоминаю прокаженного с базара Сиредеори и храм Кали-Дурги. С тех пор упало более трехсот деревьев, и вот уже наступили дни, когда сказочный зимородок свивает свое гнездо, а небо, согласно поговорке, придерживает свои ветра. Но только не здесь, куда в сильные бури солнцестояния возвращается владелец Роденштейна, проклятый охотник, скачущий по ночам над деревьями и домами со своей воющей сворой. Rauhnächte[62], ночи привидений и предсказаний, ночи возвращения душ, ночи, которые провозвещают будущую погоду и судьбу. Однако этой ночью я не слышу никакой бури — лишь пение разбитых зеркал в моих часах, перекликающихся во мраке, пока я ухожу по проспектам своего Запретного града, посреди великолепия кристаллической и ледяной архитектуры, пока я шагаю под собственным взглядом между дворцами, которые построила для себя сама.