Анна Павловна села в кресло у телефона. Кресло стояло в углу, отсюда было хорошо видно всю комнату, шифоньер, как бы делящий ее пополам, цветастую занавеску из того же материала, что и шторы, протянутую от шифоньера к стене, пианино, кушетку, но главное, стены… Стены в стандартном малогабаритном доме были меньше вдвое против тех, больничных, но они были увешаны от потолка до пола полотнами Кости. Подряд, одна к одной, в золотистых багетных рамах они были тут много лет, с тех пор как их старый деревянный дом снесли и Анне Павловне дали эту однокомнатную квартирку. Костина выставка была теперь всегда, все время, и Анна Павловна состояла при ней постоянной хранительницей и постоянной зрительницей. Приходили друзья, немногие знакомые, любовались Костиными работами, но они уходили, а Анна Павловна оставалась, живя среди картин, и ей было обидно за Костю. Он любил ее, конечно, и верил, что она не бросит этот, как он выражался, «хлам», но мечтал он, конечно, не об этом. Он никогда не повторял, сказал лишь один раз, и этого было для нее достаточно.
– Русский художник, – сказал он, – должен быть, если достоин этого, в Русском музее.
– Но чем хуже Третьяковка? – спросила она, стараясь как бы утешить его. – И вообще любой музей?
– Не хуже, – ответил ой ровно. – Но прежде всего – Русский музей.
Когда он умер и Анна Павловна осталась одна с десятками полотен, которые никому не были нужны, она впервые ощутила это странное чувство – чувство материнства. У нее не было детей ни в первом браке, ни с Костей, она мучилась от этого, завидуя другим женщинам, которые все подряд жаловались на своих детей – маленьких и взрослых. Быть совсем одной, особенно в старости, – это ужасно, тут не нужен никакой опыт, никакие примеры. Анна Павловна страшилась одиночества, как и всякая женщина, – одного она никак не могла понять: почему женщины жалуются на детей? Любят, переживают за них – и все-таки жалуются, словно дети – это тяжесть.
Она поняла эти жалобы, когда осталась одна с Костиными картинами. Полотна надо было куда-то устроить. Они напоминали детей. Детей нужно вырастить, выучить, выкормить, вывести в люди, а это тоже устройство. С той разницей, что дети растут, что они становятся взрослыми, что они живые люди, а живые люди могут и сами постоять за себя. Полотна же молчали, и постоять за них могла только она, единственная их мать.
Вначале Анна Павловна жила, наслаждаясь полотнами, испытывая тихое удовлетворение: картины были на месте, для них были созданы условия, у них был зритель и хранитель. Полотна делали комнату уютной. Анна Павловна усаживалась по вечерам в это кресло с чашкой чаю, согревалась его ароматом и со временем открывала для себя все новые и новые свойства Костиных картин. Некоторые из них, увиденные ею раз, так и оставались неизменными, другие же открывались снова и снова. То вдруг она замечала, что какая-то несущественная на первый взгляд деталь очень существенна на самом деле, то цвет полотна при определенном свете из окон начинал звучать особенно, по-новому и придавал картине новое движение и теплоту. Больше всего ее поражало маленькое полотно – три мальчика с трубами, – Костя писал картину в Испании. Мальчики были написаны гуашью как-то странно – нечетко, размыто. Маленькие трубачи то прятались в дымку, то словно выступали из этой размытости, и тогда глаза их сверкали, и, казалось, была слышна музыка.
Впрочем, иногда Анне Павловне казалось, что она все это выдумывает, что у нее какие-то галлюцинации. Однако в Костином архиве хранился каталог его парижской выставки с предисловием Луначарского, который командировал его в Париж, Рим, Мадрид. Несколько писем знаменитых художников, которые выражали восхищение работами Кости. А главное, был еще Сережа, который часто приходил к Анне Павловне и всегда громогласно, хоть и скороговоркой, повторял, что Константин Федорович – замечательный художник, заслуживающий всяческого почета…
Он прискакал, конечно, первым, этот Сережа, с порога начал сыпать мелкие свои новости, расставил маленькие картоны с пейзажами, написанными неглубоко, неровно, потом подарил книжечку Тютчева со своими перьевыми рисунками.
Анна Павловна похвалила рисунки, внимательно разглядела пейзажики и снова раскрыла Тютчева.
Неожиданно она засмеялась.
– Не думал, – сказал Сережа, – что Тютчев может рассмешить.
– Я тоже, – улыбнулась Анна Павловна, – но послушай: «Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит; дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет. Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит – и слава богу!»
– Что же тут смешного? – проговорил Сережа непривычно медленно. – Очень даже серьезно. И подходит ко мне. Вполне!
Анна Павловна смутилась, о Сереже она не думала, а думала о себе; последний год у нее, старухи, к которой, кажется, очень подходили бы такие стихи, прошел совсем по-другому, и сегодня она хотела об этом сказать Сереже и другим, если придут эти другие. Но Сережа примерил к себе, оказалось – подходит, и вышло неловко, в самом деле неловко, словно Анна Павловна хотела укорить его…
Она хотела объясниться сразу и уже сказала какие-то слова, как раздался звонок.