Нижние циновки отсырели, даже почернели по краям, считай, что половина сделанного. Я укладываю их на камни, на которых разогреваю воду для отпаривания тростника, и зажигаю.
— Зачем? — подбегает Файка.
На голове у нее венок, пальцы черные от одуванчикового сока.
— Они умерли, — объясняю я Файке. — Видишь, чернота по краям? Все, эти циновки уже никуда не годятся.
— Почему? — надувает губы дочь. — А в Музее? Помнишь, мы ходили в Музей?
Я помню. Музей стоит между Школой и Заводом. В нем четыре зала. В первом — чучела рыб. Во втором — предметы быта и какие-то окаменелости. В третьем — картины. В четвертом — поднятый со дна озера маленький торпедный катерок — ржавый и бессмысленный. В том зале, где лежали предметы быта, Файка нашла истрепанные циновки, расписанные краской. Циновки обветшали, из распадающегося плетения на нас с Файкой смотрели лица неизвестных людей.
— Помню, — отвечаю я. — Те циновки уже попали в историю, поэтому они ценны. А наши еще не попали.
— Но ведь так они и не попадут уже? — пытается что-то понять Файка.
— Из этого сарая они никуда не попадут, — объясняю я. — Они не доживут до истории. Лучше уж превратить их в дым. Пусть летят, куда хотят.
— Когда человек умирает, он тоже становится черным по краям? — осторожно спрашивает Файка.
Она не знает, что такое смерть. Когда умер Рыжий, Файки еще не было.
— Не сразу, — отвечаю я. — Эти циновки были живы, когда я складывал их в сарай. И умерли они постепенно. А человек умирает сразу. Правда, иногда сначала долго болеет.
— Понятно, — тарабанит заученные наставления Файка. — Нужно мыть руки и смородину перед едой, не сидеть подолгу в воде, зимой одеваться тепло.
— Правильно, — смеюсь я и добавляю в разговор немного ужаса. — Если человек болеет долго и тяжело, тогда может и почернеть по краям.
Но Файку испугать трудно.
— А может быть, они больные, а не мертвые?
Файка подходит к костру, ойкает от взлетающих хлопьев пепла, смотрит, как тонут в пламени лица, фигуры, силуэты, линии, пятна, тени.
— Нет, — отвечаю я. — Они умерли.
— А что ты собираешься делать с остальными циновками? — теряет она интерес к пламени.
— С этими? — я растаскиваю десятки, сотни уцелевших работ по траве. — Думаю выбрать штук десять получше, а из остальных сделаю сумки. Только смотри внимательно на воду. Увидишь Кирьяна, скажи мне. Бечева у меня есть, но мне будут нужны ленты. У меня их мало.
— Зачем тебе столько сумок? — восторженно шепчет Файка. — Ведь Ксюха просила только парочку?
— Эти сумки будут нужны нам всем, Файка, — с улыбкой обнимаю я дочь. — Надеюсь на это. Лучше помоги мне выбрать десять лучших циновок. Представь себе, что тонет катер, на нем много людей, А у тебя в лодке только десять мест. Выбери тех, кого ты возьмешь в лодку. Хорошо?
— Нелегко это, — бормочет Файка.
— Конечно, — киваю я. — Найти что-то стоящее в куче барахла, особенно если стоящего там нет.
— Нет, — не соглашается Файка. — Выбрать лучшее из очень хорошего.
«Я люблю тебя, Файка» — думаю я.
Не говорю, думаю. Незачем говорить. Она и так знает.
12
Они все разные. Вылеплены из одного теста, но разные. И не потому, что пеклись по-разному, кто-то в середине противня, кто-то с краешку, кто-то остался чуть сыроват, кто-то подрумянился, кто-то в самый раз, нет. Просто они разные. Мы делаем все, что можем. Растапливаем печь, сдвигаем угли в сторону, смазываем гусиным пером противень. Готовим вылепки, пробегаем пером и по ним, присыпаем нашими надеждами, ожиданиями, нашей нежностью, задвигаем в печь и ждем. Следим, чтобы жар не был слишком мал или слишком горяч, передвигаем противень, беспокоимся. Даже тогда, когда печь уже остыла, и от нас почти ничего не зависит. Еще бы, ведь мы не знаем, что за начинка в наших вылепках? Ее явно закладывает кто-то третий, в тот самый миг, когда мы настолько увлечены друг другом, что забываем о тесте напрочь. Поэтому, каждая из семи — тайна.
Ксения знает себе цену. Она первенец. Может быть, самая красивая из семерых. Она не ходит, она носит себя. И не смотрит, а показывает себя. Есть чего показать, есть. К тому же умница, помощница, без надрыва, но помощница. Правда, порой слишком безапелляционна и резка. Это от мамы.
Ольга — как открытая рана. Черненькая, тонкая, то быстрая, то окаменелая. То бегом, то шепотом. То нервно, то тихо. Она как тонкий слух, который годен, чтобы различать шорохи, и никуда не годится, чтобы прислушиваться к грому. Вся — на пуантах. На кончиках пальцев. В кого она такая?