Ты всегда гордилась своим сухощавым телом, и стеснялась его, и все же гордилась, обыгрывала, обговаривала с разных сторон каждый осмотр любым врачом, мужчиной ли, женщиной, а было их в последние годы немало, этих осмотров: превращала каждый в небольшой спектакль, танец вокруг самой себя, такой невозможно худой, такой постыдно худой, такой почетно худой, такой изящно худой, недоступно ни для кого худой… «Вы, наверное, в первый раз видите такую худую женщину, правда, доктор?» — «Ну что вы, вы-то как раз в норме, зачем вам лишний вес, обременяет и старит…» — «Да? Вы так считаете? Ты слышишь, сынку, доктор считает, что я в нормальном весе, как тебе нравится? А я все переживаю, переживаю, аппетита нет, заставляю себя…» — «Ну, зачем же заставлять, заставлять как раз не надо». — «Да? Ты слышишь, доктор считает…»
Прости меня, я слегка увлекся. Но ведь так и было, не станешь спорить. А с каким удовольствием, с неустанным и свежим каждый раз удивлением, с фальшивым сочувствием ты показывала где-нибудь в поликлинике, в магазине, в телевизоре, на остановке автобуса толстую или даже просто полную женщину, сокрушенно покачивая головой, скашивая конфиденциально глаза, мол, бывает же такое несчастье, такое уродство, и какое счастье быть не такой, вот такой, хоть и слишком худой («худенький»: худенькая, слабенькая, сердечко, головка — про себя, про свое — постоянная мишень для наших обстрелов… Что бы делала, чем бы развлекалась наша крепость без этих твоих уменьшительных суффиксов?), быть такой, хоть и слишком худой, но зато уж точно, с запасом, с гарантией до конца жизни, не такой, как эта… Поправляются все, лишь тебе не дано поправляться. И постоянный комплимент в нашу сторону, при каждой возможности со скрытой, то есть явной и очевидной бомбочкой: «А ты хорошо выглядишь. Поправилась…» Я-то знал, что бомбочка была всего лишь хлопушкой, там важно было не убить-покалечить, а привлечь внимание. Не в том дело, что она поправилась, а в том, что ты — все такая же худенькая. Сладкая, всю жизнь согревающая идея. Как было не простить ее тебе, не пропустить мимо ушей? Но тут уже ничего от нас не зависело, тут провал сильнее наших сил и тут закон…
А на самом деле не такая уж ты была худая, всегда была хорошо сложена, а с годами и брюшко появилось, и плечи округлились, все как положено. Но потом, когда отказало сердце… и зашили тебе эту электронную стукалку, вот тогда действительно, пошла ты круто на убыль, и стало мне слегка жутковато, но уж тут ты как раз и перестала играть эту пьесу. Что бьло делать твоему актерству в так просто ощутимой реальности? Зато как легко было тебя ворочать теперь, что я делал, когда бы ты была такая, как вон та, по диагонали, огромная куча гниющей боли…
«Наготы отца твоего и наготы матери твоей не открывай, она мать твоя, не открывай наготы ее…»
Но если дежурила Анна Николаевна, Плаксивая начинала с шести утра заранее плакать, умоляла меня убрать, помыть, перестелить до прихода няньки. — «Она меня всегда обижает, кричит на меня, а я не могу, я расстраиваюсь, на меня никто никогда не кричал, сыночек мой уж такой ласковый, муж-покойник уж так любил, а она кричит, а еще как ударит — уж так больно, уж так больно…» Я сперва был уверен, что все здесь вранье, оказалось — только про сына и мужа. Анна Николаевна — низкорослая, круглая, крепкая, еще не совсем старая баба — сама по палатам вообще никогда не ходила, отзывалась только на просьбы врачей, сестер или родичей. Злобное, тревожное, опасное облако несла она над собой, впереди себя. «Когда уж ты сдохнешь, дура старая, кому ты нужна, все ноешь и ноешь!» Переворачивала Плаксивую на бок, так что та непременно стукалась головой о стенку, резко дергала за руку, специально щипала ногу… Мою трешку в коридоре, на подступах, принимала снисходительно, без улыбки и уж, конечно, без благодарности. «Угу» — и все. Первый раз сухую простыню давала безропотно, второй раз — так же молча, но уже иначе, резким недовольным движением, а на третий раз огрызалась: «Ну, зачастил. Не все ей, твоей, сухой лежать, пусть и мокрая полежит, не принцесса!» И ночью спала в процедурной комнате, заперев дверь изнутри до утра.
Раз в день тебе ставили капельницу — веселая, бодрая, широкая телом процедурная сестра лихо вкалывала иглу, закрепляла канюлю пластырем: «Кончится, скажешь!» — и четыре раза кололи антибиотик, температура никак не падала.
Нет, знакомых врачей я ни разу не встретил, да и как бы я с моим дефектом памяти… Ты знаешь, я начисто не помню ни лиц, ни имен… Я бы просто не знал, о ком спрашивать. О ком-нибудь, кто работал здесь пятнадцать или двадцать лет назад? Глупо ведь, верно?