Выбрать главу

Коридор, конечно, полегче лифта, есть вход и выход, и слева направо и справа налево; и поэтому роковая сплющенность проявляется здесь лишь на краткий миг и легко сдерживается без заметных усилий, почти без включения воли… Но все же имеет место.

Вот и накануне днем, возвращаясь сюда после разговора с Левкой… Я обычно взлетал на третий этаж по ступенькам, но тогда, после разговора с Левкой, чувствуя дрожь в ногах и сопротивление воздуха, я остановился перед дверью лифта, куда только что вошел дежурный врач как раз этого, нашего, отделения. Я даже знал его имя, да и он мне кивнул, ясное дело, я здесь примелькался, все лечащие уже разошлись, он один, как я понял, остался дежурить, и я подумал: вот, как нарочно, и случай. Я вошел следом. Он стоял лицом к двери, нажал на кнопку, я — лицом к его профилю, взглянул — и отвел глаза, и не смог. Ну что такое, казалось бы? Бритая щека, тяжелый нос, сухие, сероватые, не тонкие и не толстые губы, красноватая шея с кадыком, полосатая рубашка, синий галстук, засученные рукава халата, жилистые некрупные руки… Ни одного специально враждебного признака. Но именно в эту секунду, один на один, — было абсолютно исключено, потому что сверх обычной и понятной неловкости, явственно чувствовалась эта враждебность самца самцу, наше с ним соперничество в этом замкнутом, сжатом пространстве. Перед кем, ты спросишь? Перед всем внешним, женским по своей природе, в мире.

…Он вышел первым и понесся стремительно вдоль коридора, я сказал себе, что и к лучшему, что не он мне нужен, что он может сделать, только лишний раз формально осмотреть, подтвердить назначения… а нужен мне кто-нибудь из начальства, влиятельный, могущий решить, достать, приказать…

Я прошел тогда по коридору к своей палате, и там навстречу мне из моего кресла поднялся другой мужчина — мой любимый мужчина, один из двоих самых мною любимых на свете мужчин. Молодой, красивый, крупноглазый, уже лысеющий, как и я в его годы; маленькая разноцветная нерусская книжка трепыхалась в его огромных ладонях, и волна любви, тепла, добра поднялась вместе с ним, поплыла от него ко мне, я вступил в нее, как в облако пара, ощутил физически в этом узком, голом, чужом нам с ним обоим пространстве. И глаза мои наполнились слезами, дрогнули руки… «Ну, что ты, — сказал он мне, — ну, зачем ты себя терзаешь? Ты будто нарочно превращаешь себя в механизм и включаешь на полный износ, на измор. Пойми, от тебя ничего такого не требуется, ты ни в чем не виноват, понимаешь, ни в чем! Ты вполне можешь делать только то, что с очевидностью необходимо…» Мы вышли с ним на площадку, он закурил, я спросил: «Ну, как?» — «Так же. Немного лучше» (врет). Я прижался снизу к его широкой груди. «Спасибо. Но только ты не можешь знать, что я должен и чего не должен. Да я ведь и не сделал ничего как раз очевидного. Вот звонил Левка…» — «Ну да, ну да… Что ж попробуй, поищи знакомых. Завтра с утра. Так, пожалуй, и правильней. Закурить не хочешь? Удивляюсь тебе. Как ты можешь так всю жизнь не курить». — «Да, все удивляются». — «Нет, действительно. Мы оба курим со школы, мама курит, бабушка курит…» — «Курила». — «Ну, рано пока…» — «Хорошо, давай!» — «Ну, то-то». Он сунул мне в рот свою жуткую едкую «Приму», зажег спичку. «Вот лифт пришел…» — «Да нет, я так…» (Может, тоже не любит ездить с соседями?) Обнял меня и скатился вниз одним, слитным, скользящим прыжком, едва касаясь стертых ступенек, едва заметно перебирая огромными ступнями в фирменных шведских синих кроссовках. Я купил их ему на родном заводе, ему и младшему, зашел на завод за какой-то справкой, а там — распродажа и как раз, по невозможному стечению обстоятельств, — куча денег в кармане…

«Куча денег…» Что тогда означали эти слова? Шестьдесят рублей — столько и оказалось, на две пары как раз. А теперь? Теперь это — два рубля. Многое, мать, изменилось в мире за эти пять лет. Не тревожься, я не стану приводить тебе здесь весь удивительный список внешних событий, о которых ты могла бы узнать из газет. Получаешь ли ты газеты? — Не ерничай, сынку, не надо всем в этой жизни можно смеяться. Да и в той тоже. — Нет, я не ерничаю. Но знаешь, смещение, упрощение и почти уничтожение границ между всем и всем… Помнишь, с каким потусторонним чувством мы наблюдали первых иностранцев? Пожав руку иностранцу во время фестиваля, я потом это рукопожатие нес в ладони, как хрупкое яйцо, как драгоценную радость. Его рука (он, конечно же, был израильтянин) будто бы была изготовлена из другого материала, обладала совсем другими свойствами, чем моя, чем наша. Я не удивился бы, если бы выяснилось, что она, например, не чувствительна к огню или испускает рентгеновский луч… А что теперь? Никаких иностранцев уже попросту нет, не существует в природе. Я жил среди них, среди тех, кто формально числились для меня иностранцами, и не чувствовал их иными, во всяком случае, все различия между нами были несущественны. Все, что на слух дышало экзотикой, стало теперь обыденным фактом, и сказать «Тель-Авив» — для меня все равно что сказать «Тропарево», а было такое время, что «Тропарево» звучало странней… Границы, даже там, где они перекрыты, все равно обречены и по сути стерты, если не физически, то психологически. Стерты границы, сжаты расстояния, снижен пафос странствий, поблекла экзотика. Куало-Лумпур? Ну и что, что Куало-Лумпур? Мне и не надо, и я не жажду, не видел того, видел другое, в этой сегодняшней топонимике все — в одном ряду, никакой иерархии. Это равенство, всеобщее сближение, одомашнивание еще вчера недостижимых пространств провоцирует, мать, на то, чтобы и эту границу посчитать уже как бы несуществующей. Ну, не ездишь ты сюда, ко мне, понятно, куда тебе в такую дорогу, старая женщина, сердце, глаза… Ничего, подожди немного, не ты, так я… Вот управлюсь со всеми делами, завершу, что наметил, раздам долги, устрою детей, обеспечу жену… Не тревожься, нет, не спешу, я знаю, успеется…