Полумрак, светильник над диваном горит вполнакала (для того он и нужен был, с регулятором), и фальшивыми переводными голосами — не с тобой — разговаривает телевизор. Чехословацкий-польский-венгерский-гэдээровский фильм, председатели-секретарши-начальники цехов; странной, чуждой пришлепкой, хитрым марсианским притворством выглядит вся эта наша атрибутика в ихних европейских квартирах, кафе, магазинах, костюмах… И такая же пришлепка и притворство — голоса дублеров, мультипликационное их кривляние, карнавальные придыхания, вздохи и ахи: «Д-да, бур-бур-бур, кыхым, бур-бур-бур», — мужской голос. «Ах, буль-буль-буль, х-хох, буль-буль-буль», — женский. Слова, не обеспеченные ничем, кроме гонорарной ведомости…
Прежде, когда существовал Тимошка, надо было хоть выйти перед сном на улицу, теперь, когда его нет, не надо и этого. Странный был пес, я таких не видел, скорее бремя, чем утешение. Злой, неумный, отдельный от всех, никого не любивший, сам по себе, как кошка. Мы подсунули тебе щенка, девать было некуда, кто ни брал, тут же возвращал обратно, а ты не посмела нам возразить, покорно взяла и лет восемь промучилась. Трудно было его любить, и ты не любила, признайся честно, но опять же покорно повторяла, что да, привязалась, все-таки живое существо в доме и здоровье сохраняет — зовет гулять… Самое мучительное — это стрижка. Пушистый, терьерный, розовато-белый, весной он становился грязно-серым, шерсть на лапах превращалась в плотные валенки, под хвостом образовывался вонючий комок, мучивший его неотвязно. Но злой идиот упрямо не позволял ни мыть себя, ни тем более стричь. Всех кусал без разбору, глубоко и кроваво, даже самых умелых и гордых собачников. И тогда мы стали стричь его под наркозом. Я звал его будто гулять, надевал поводок, затем зверским жестоким движением за шею притягивал к батарее и вкалывал в ляжку сто миллиграммов нембутала, тогда еще можно было достать у приятелей-медиков, да хоть у того же Толи Кубаря. Он лаял, выл и вопил, он меня ненавидел, он пытался меня укусить, растерзать, проглотить. Я отвязывал поводок, отстегивал, он прятался от меня под кровать, но вскоре сам выползал, уже спотыкаясь и стукаясь подбородком об пол. Наконец, подергавшись, засыпал на ковре посередине комнаты. Мы расстилали с тобой на столе клеенку, поднимали его с пола, бесчувственного, ты говорила: «Бедненький, ну, что же нам делать, ну, ты же сам виноват, что такой глупый…» Вид у него действительно был жалкий, беспомощный. И спокойно, медленно и подробно стригли. Просыпался он на вторые сутки, сперва тоже стукался об пол, попискивал, поднимался и падал, потом понемногу начинал, спотыкаясь, ходить, хлебать воду и молоко из миски, на себя не похожий, голый, чистый… Так повторялось три года, каждой весной, а на четвертый год он взял и убежал, как раз накануне очередной стрижки. Может, случайность, а может, предчувствие, поди узнай. Я, конечно, искал его по всем ветлечебницам, однажды внутри передвижной собачьей тюрьмы, в общей пушистой копошащейся куче живых, полуживых и уже умерших, увидел вроде бы его — и дернулся, и схватил — но это был не он… До сих пор не понимаю, отчего бы мне того, не его, не выкупить и не выпустить? Понял, что не тот, выполз наружу, махнул рукой и ушел поскорей и подальше…
Но скажи честно, ты ведь не слишком тогда расстроилась? Все же это было больше бремя, чем радость, особенно в последние месяцы. Сердце работало в четверть голоса, советский кардиостимулятор хоть и был с американской батарейкой на восемь лет, но выдавал в мышцу примитивный прямоугольный импульс, одиночный, нерегулируемый, всегда один и тот же по величине и форме независимо от текущих показателей. Было ясно, что долго с таким не протянешь. Днем еще ничего, если нет какой-нибудь текущей болезни, а уж утром и вечером — никаких сил, и просить погулять с ним некого, обуза и бремя…
Мы сошлись с тобой на том, что кто-то его взял, заманил, хотя оба прекрасно знали, что это невозможно, никому он себя не даст и ни с кем жить добровольно не станет… Впрочем, было ему уже десять лет, немного, в сущности, и оставалось…
Согласись, ты в жизни не слишком много занималась внуками, уж скорее они тобою, чем ты ими. Тебе это как-то даже не шло; им, вроде бы, подходило больше. Переночевать вместо меня, когда тебе плохо, съездить к врачу, белье в прачечную, обувь в ремонт, да мало ли что… И в этих холстах не слишком много особого, личного, персональной его к тебе — по тебе любви и скорби, скорее общечеловеческая грусть и печаль…
Грусть и печаль… Я смеялся тогда, на кладбище, ты, конечно, помнишь, хохотал в голос, все решили, что это у меня истерика, тактично не обращали внимания, чего не бывает с людьми от горя… А мне было просто смешно, ничего больше. Когда эти два хапужных еврея стали читать над тобой молитву — один крупный, важный, неповоротливый, с бабьим лицом и большой тростью, другой — маленький, юркий, с колючими усиками, — сперва заломив безумную сумму, потом, без всякого моего участия, сами же вдруг спустив ее вдвое, стали читать. Наш старшенький, помнится, еще вначале подошел, заговорил на иврите — они промычали что-то односложное, никакого иврита, конечно, не знали, молитвы были слепо заучены, как эники-беники… И вот они стали читать по очереди, вставляя время от времени наши имена, твое, мое и твоих родителей (имя бабушки мне пришлось на ходу придумывать, я его никогда не знал), стали их вставлять в приготовленные специально гнезда, как в трафарет у фотографа, но все это было нормально и правильно, если б только не такие противные голоса… Как вдруг с какого-то момента маленький с усиками начал добавлять после каждой фразы или, может, в конце периода, но достаточно часто: «Безвременно» и «Глубоко скорбим». Это уж был чистый Жванецкий. И еще, как нарочно, картаво, будто сам себя передразнивал: «скогбим», «безвгеменно», — не знаю, как удержались все остальные. Удержались. Видимо, не чувствовали права. Я, видимо, право — как раз чувствовал. Смеялся. Ты простишь меня, верно? Не самое страшное…