Невольно хватает он Трудель обеими руками и отводит в сторону, так, чтабы она не стояла под объявлением.
— В чем дело? — спрашивает она удивленно. Потом смотрит по направлению его взгляда и тоже читает афишу. У нее вырывается какое-то восклицание, которое может означать все, что угодно: протест против того, что она только что прочитала, недовольство, безразличие, но как бы там ни было, а на старое место она не возвращается. Она сует календарик обратно в карман и говорит: — Сегодня вечером, отец, ничего не выйдет, а завтра около восьми я у вас буду.
— Не завтра, а обязательно сегодня, Трудель! — настаивает Отто Квангель. — Мы получили извещение об Отто. — Взгляд его делается еще жестче, он видит, как смех исчезает из ее глаз. — Отто убит, Трудель!
Странно, но Трудель застонала совсем так, как застонал при этом известив Квангель: «О-о!». Минутку она смотрит на него влажными от слез глазами, губы у нее дрожат, потом она отворачивается к стене, прижимается к ней лбом. Она плачет, но плачет беззвучно.
Славная девушка, думает он, как она любила Отто Но и Отто был на свой лад славный малый, никогда не водился он с этими мерзавцами, с гитлеровской молодежью. Не слушал вечных наускиваний на родителей, презирал их игру в солдаты, ненавидел войну! Ах, эта проклятая война!
Квангель сам пугается того, что подумал. Неужели же и и нем началась перемена? Да ведь это почти то же самое, что Анна сказала: «ты и твой Гитлер!»
Тут он видит, что Трудель прижалась лбом как раз к тому самому объявлению, от которого он только что оттащил ее. Над ее головой надпись жирными буквами: «Именем немецкого народа», лбом она закрывает фамилии трех повешенных…
И вдруг перед ним встает виденье, ему мерещится кругом на стенах такие же листки, но с другими именами: его, Лины и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Кто он? Простой рабочий, ему бы только тихо да мирно прожить, политика его не касается. Анна поглощена своим хозяйством, а такая красивая девушка, как Трудель, быстро найдет себе нового дружка… Но виденье навязчиво, от него не отделаешься. Наши имена на стене, думает он в полном смятении. А почему бы и нет? Не знаю, что хуже, болтаться в петле или взлететь на воздух от бомбы или подохнуть от раны в живот! Все это неважно. Важно одно: я должен разобраться, в чем тут дело с Гитлером. С каких это пор я стал видеть вокруг только гнет, и злобу, и насилие, и страдание, бесконечное страдание… Несколько тысяч, сказал этот шпик Боркхаузен, словно дело в количестве! Если хоть один человек несправедливо страдает и если я могу что-то сделать и не делаю только потому, что я трус и слишком дорожу своим покоем, значит…
Развить свою мысль он не решается. Он боится, по-настоящему боится того, куда заведет его эта мысль, если додумать ее до конца. Ведь тогда всю жизнь изменить надо!
Вместо этого он опять смотрит на Трудель, голову которой венчает надпись «Именем немецкого народа». Нехорошо, что она плачет как раз под этим объявлением.
Невольно он берет ее за плечо, повертывает к себе и говорит как можно ласковее: — Трудель, отойди, не плачь под этим листком…
Минуту она бессмысленно смотрит на объявление. Слезы высохли, плечи уже не вздрагивают. Потом глаза опять загораются, но не тем ясным светом, которым они сияли, когда она вышла к нему в коридор, теперь они горят мрачным огнем. Решительно и в то же время любовно закрывает она рукой то место, где стоит слово «повешенье».
— Я никогда не забуду, — говорит она, — что именно под этим объявлением ревела об Отто. Как знать, — я этого не хочу, отец, — но может быть, когда-нибудь и мое имя будет стоять на такой мерзкой афише.
Она смотрит на него. У Квангеля такое чувство, будто она сама не понимает, что говорит. — Девочка, — окликает он, — опомнись! Ну, как это ты, и вдруг такое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. У тебя еще много радости будет, будут дети…
Она упрямо мотнула головой. — Детей у меня не будет до тех пор, пока не будет твердой уверенности, что их не пошлют на убой. Я не хочу, чтобы всякий мерзавец имел право сказать им: подыхай за фюрера. Отец, — продолжает она, крепко взяв его за руку, — отец, неужели ты можешь жить попрежнему, когда они убили твоего Отто?
Она пытливо смотрит ему в глаза, и опять силится он побороть то незнакомое, что надвигается на него. — Французы… — бормочет он.
— Французы! — с возмущением перебивает она. — Да ведь это же пустая отговорка! А кто напал на французов? По-твоему, кто? Скажи, кто?
— Да что же мы-то сделать можем? — Из последних сил борется он с тем, что надвигается на него. — Что можем сделать ты да я, когда за ним миллионы. А теперь, после победы над Францией, и подавно! Ровно ничего мы не можем.
— Многое можем, — шепчет она. — Можем портить машины, можем плохо и медленно работать, можем срывать их плакаты и расклеивать свои, чтобы народ знал, как его обманывают, как ему очки втирают. — Она шепчет еще тише: — Но, главное, надо быть не такими, кик они; никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя быть такими, как они, смотреть на все их глазами. Мы не станем нацистами, даже если бы им удалось завоевать весь мир!
— А какой в этом толк, Трудель? — спрашивает Квангель тихо; — я не вижу в этом толку.
— Вначале я тоже не понимала, отец, — отвечает она, — да и сейчас еще не до конца понимаю. Но, знаешь, мы здесь на фабрике тайно организовали группу сопротивления, пока еще совсем маленькую, трое мужчин и я. Один из них пробовал мне объяснить. Мы, говорит он, как доброе семя в поле, среди сорных трав. Не будь этого доброго семени, все поле заросло бы сорняком, а Доброе семя может дать всходы.
Она вдруг остановилась, словно чего-то испугавшись.
— Что с тобой, Трудель? — спрашивает он, — мысль о добром семени — не плохая, я подумаю, мне многое надо обдумать в ближайшие дни.
Но она говорит, подавленная стыдом и раскаянием: — Ну вот я и проболталась о группе, а ведь богом клялась, что ни одной живой душе не проговорюсь.
— На этот счет не сомневайся, Трудель! — говорит Отто Квангель, и его спокойствие передается бедной Трудель, которую мучит раскаяние. — Отто Квангелю в одно ухо пошло, в другое вышло. Я знать ничего не знаю. И он с угрюмой решимостью смотрит на плакат. — Пусть все гестапо приходит, знать ничего не знаю. Если хочешь — прибавляет он, — если хочешь, и если так тебе будет спокойнее, с этого дня ты с нами не знакома, хочешь, и вечером не приходи к Анне. Я уж что-нибудь придумаю и ничего лишнего не скажу.
— Нет, — отвечает она, успокоившись. — Нет, к матери я сегодня во что бы то ни стало приду. Но мне надо будет сказать им, что я проболталась, и, может быть, они захотят тебя проверить, посмотреть, надежный ли ты человек.
— Пусть попробуют! — с угрозой в голосе говорит Отто Квангель. — Я знать ничего не знаю. До свиданья, Трудель. Сегодня мы, верно, не увидимся, я почти никогда не прихожу с работы раньше двенадцати.
Она подает ему руку и уходит по коридору в цеха. Брызжущей жизнерадостности в ней уже нет, но сил у нее еще много. Славная девушка! думает, Квангель. Молодчина!
И вот Квангель один в коридоре, среди объявлений, которые тихо шелестят на сквозняке. Он уже собрался уходить, но вдруг неожиданно для себя кивает головой объявлению, у которого плакала Трудель, — кивает с угрюмой решимостью.