Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой философ не обнаруживал ни малейшего смысла.
В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.
Чем же быть ему не довольным?
Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.
Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, раздражённо спросил, заново пристально вглядываясь в себя:
— Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя и следа от него не осталось! Так что?
Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Понимал, что если прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления всё-таки в чём-то ином.
Тогда несколько раз повторил:
— Твоя смерть должна быть достойна тебя.
Увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость — губы дрогнут, глазом сморгнёт, — погубит всё то, по имя чего он шёл под топор.
Это так... Это так...
Однако по-прежнему что-то словно бы опалённое, и то же время вёрткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло и душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным г собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно чего-то искали. Тогда сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:
— Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.
Услыхал свой напряжённый, неуверенный голос. Припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дёргая головой:
— Болтал о могуществе, шут.
И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не то с состраданием мудреца:
— Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.
И чужим властным голосом прямо спросил:
— Что в том, что ты уйдёшь, как философ?
Встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый вопрос, упавший в мёртвую тишину, оказался определённей, ясней:
— Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?
Вопрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всём существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы хватило на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.
Всё в нём возмущённо заклокотало, и голос, дрожа, едва поспевал вопрошать:
— К чему упрямство? Скажи мне, к чему?!
Странно: он точно искал путей к отступлению, лишь бы сохранить себе жизнь, что было противно его убеждениям. Но тотчас ободрился, точно помолодел на несколько лет. Тоска отодвинулась в сторону, почти забывшись совсем, хотя прилегла где-то рядом. Посветлело в душе. Крепкая память выплеснула знакомые мысли. Голос сделался раздумчивей и ясней:
— Трасея говаривал: «Лучше казнь сегодня, чем изгнание завтра». Что же Руф ему на это сказал? А Руф сказал: «Если ты выбираешь это как более тяжёлое, что за глупый выбор? А если как более лёгкое, кто дал такое право тебе? Не хочешь ли ты приучать себя довольствоваться тем, что есть?»
Выпрямился, оторвавшись усталой спиной от холодной стены, подобрался, и глаза его вспыхнули быстрым огнём.
Тоска в тот же миг провалилась куда-то. Сомнения сгинули. Твёрдость затеплилась от поучения древнего мудреца. Полетели, радостно, запрыгав, слова:
— Да! Примириться с тем, что от тебя не зависит, потому что не определяется, не управляется слабой волей твоей! Не искать себе жизни во внешнем! И жить, ещё долго жить! Жить тихо, сосредоточенно, скромно. Дышать душистым воздухом милых полей и запахом сена, навевающим сладкую грусть. Подолгу шагать перелесками. Неторопливо возвращаться к обеду. Ещё неторопливей размышлять о непреходящем, о вечном. Подолгу беседовать с Богом. Находить счастье лишь в том, что зависит от тебя самого!
Для такой жизни Мор был создан природой. Именно такое скромное, такое мирное существование было ему по душе. Несколько раз случалось ему жить так. Не подолгу, а всё же случалось. Это было самое счастливое время. Из того милого прошлого так и пахнуло теплом, семейным уютом, лаской детей и светлой печалью разлуки. Губы, невидимые, непривычно скрытые волосами, раздвинулись в неловкой улыбке. Пошевелилась поросль усов. Глаза стали влажными, добрыми и большими. Отчего это? Что с ним? А уж приблизилось и замелькало перед глазами: ограда, невысокий дом на холме, во все стороны луга и поля, тропинка, дорога, берег реки. Ради той жизни, мирной и скромной, он построил свой остров, где царили тишина и покои, жили сердечные, добрые, любимые люди. На том острове, как поудобней, чуть в стороне, стоял маленький флигель. Во флигеле помещался его кабинет. В кабинете на полках по стенам стояли бесценные книги. Рукопись покоилась на простом прямоугольном столе. Рукопись всё ещё была не окончена. Мог бы неторопливо, обдуманно окончить её, а после начать и другую. Замыслы роились в голове. Разве то не был бы нужный, полезный, пусть для немногих читателей, труд? Учащённо, дыша, протягивая руку к кому-то вперёд, почти грубо спросил: