– У вас у самого вышиванка краем выглядывает.
– Бросьте! Я не для того, чтобы чваниться, ее ношу… А сказать я хотел вот про что. Шел я тут недавно по дороге с Нерочкой, за корень ногой зацепился, упал. Так они едва не затоптали: с гиканьем, со свистом. Обещали вернуться, нос отрезать и звезду выжечь: и все за одну только стираную-перестираную гимнастерку! Я, знаете ли, теперь даже зрение вернуть не хочу: так измудохали Украину эти горнопидоры… А украинцы наши равнинные… Они… Они даже не олухи – олушня! Не понимают, какой Überraschung, какой сюрприз им карпато-германцы готовят… И вы, господин дээнэровский: тоже как с дуба рухнули, не понимаете, что Украине и что России грозит! Слушаете, разинув рот, Европу, слушаете тех, кто нас надвое, натрое, на сорок восемь частей рассекает!
Рябушкин то изображал украинского подполковника, то рычал, как в далекий тот вечер рычала Нера, то гикал и гоготал, подражая отвязным правосекам.
И все это время продолжал поглощать темный, почти черный, пережаренный, с горчинкой, кофе: жадно, короткими, мощными глотками, одну, другую чашку, третью… Как будто хотел повысить верхнее кровяное давление сразу до двухсот, да что там – до трехсот единиц!
Летчика Рябушкина слушал я сперва внимательно. Но потом отвлекся. Вспомнилось совсем иное, правда и с войной, и с летчиками тоже связанное.
Слово «рухнули», произнесенное летчиком Рябушкиным, потянуло за собой целый железнодорожный состав: набитый доверху картинами, груженный речевыми жестами и давным-давно позабытыми образами…
Бабушка моя, Елена Ивановна, тоже рухнула наземь.
Всего только раз в жизни. И целые сутки не могла прийти в себя. Было это здесь же, на просторах Донбасса, в городке М-ске, в середине сентября 1943 года.
8 сентября того же года войска Юго-Западного фронта под командованием ухватистого Родиона Малиновского освободили Донецк. А уже 17 сентября бабушка получила третью по счету похоронку.
Третью – потому что в начале войны две похоронки ей уже приносили. Первая, на моего деда, и вторая, на моего отца, оказались ошибочными. Бабушка Елена Ивановна тем похоронкам не поверила и оказалась права. И дед, и отец остались живы и вскоре после похоронок дали о себе знать письмами с фронта.
А вот третья похоронка, пришедшая 17 сентября, оказалась сущей правдой. Она-то бабушку на тот свет едва и не спровадила.
«…11 июля 1943 года, самолет, на котором проходил службу Ваш сын, стрелок-радист, старший сержант Евсеев Борис Иванович, был атакован и сбит вражеской авиацией, в районе Анапы. После чего рухнул в море. Экипаж погиб… Мы помним Бориса Ивановича как прекрасного товарища… образованного человека…»
Несколько строк в похоронке военной цензурой было вымарано.
Но дело было не в словах, а в том, что сперва дядя Бо и летать-то, как вспоминала позже бабушка, не хотел!
Вернее, летать он, конечно же, хотел, но не в качестве стрелка-радиста – в качестве пилота. Вот только времени для окончания летного училища у него в запасе не оказалось: прямо из института угодил он в действующую армию.
После школы ехать учиться в Сталино – как тогда назывался Донецк и куда его настойчиво отправляли дед и бабушка – дядя Бо желанием не горел.
В 38-м он уехал в Москву и поступил в МИСКТ: Московский институт советской кооперативной торговли. Институт этот, как разузнал я позже, историю имел славную.
Созданный в 1912-м как Высшая кооперативная школа при знаменитом Народном университете Шанявского, был МИСКТ по тем временам вполне себе вольным и некислым заведением учебы и труда: незауженным, не вжатым в тесноватые советские – от сих до сих – рамки.
В Москве дядя Бо жил на Волоколамском шоссе, в небольшом студенческом городке из шести домов, специально построенных для студентов бывшей Экономической школы Шанявского. Учился хорошо, но, как выяснилось потом из писем друзей его, слегка рассеянно. Много читал, писал стихи. Даже прозу начинал вроде.
В молодости я все не мог понять: а тогда почему он в Литинститут не поступал? Чем по правде для дяди Бо была кооперация, а также советская – уже и тогда слегка подванивавшая – торговля?
Понял я это только в начале семидесятых, когда самостоятельно приехал в М-ск…
Ну, а бабушка…
Узнав о гибели старшего – и как всегда я догадывался – любимого сына, она чуть сама не лишилась жизни: ударившись во дворе затылком о камни, потеряла много крови и целые сутки, что по тем военным временам было делом неслыханным, не могла – а может, и не хотела – прийти в сознание…
Анапа в июле – роскошный ад.
Море благодушно-воркочущее, расслабляющее, с каменистого плато тянет полынью и можжевельником, но жара – неимоверная! Не помогает «Изабелла» в пластиковых бутылках, зарываемых в мокрый песок, не помогают навесы и цветные зонтики, которые местные жители упорно зовут по-французски «омбрель антука».
В начале двухтысячных, несколько лет подряд приезжая в Анапу, я настойчиво пытался отыскать хоть какую-то память о дяде Бо. Тщетно. Море хищно заглотнуло тяжелый бомбардировщик ТБ-3, на котором он летал, море, казалось, поглотило и саму память о той войне.
Один только я донимал старшее поколение местных жителей своими бестактными расспросами. Ничего не добившись, отойдя на приличное расстояние, от печали и гнева начинал я подражать крикам черного баклана, который, чуя ненастье, на краю узких бетонных причалов выталкивает из себя что-то непонятное, но страшно тревожное: хор-р-ро-ро гок-гок-гок, хор-р-ро-ро, гок-гок!
Подражая баклану, я покрикивал тихо, почти про себя. Покрикивал, наверное, потому, что пытался неведомым птичьим языком устранить лишнюю возню человеческого рассудка, чтобы уже не рассудком, а спинным мозгом понять и закрепить в себе нечто наиважнейшее:
«Верный признак надвигающейся войны – горбатые крылья баклана.
Верный признак того, что в мире ничто не пропадает, – морская волна, подобная волнам неведомого, но существующего эфира. Без конца возвращаемая морская волна – всегда другая, но и все та же. Та же, что при дяде Бо, который смотрел на нее перед последним своим вылетом, та же, какой слышали ее грек Геродот и скиф Анахарсис…
Война уносит мириады жизней, но жизни человеческие возвращаются.
Война никогда не меняется, а вот нас она меняет в корне. И редко-редко – в лучшую сторону…»
Дядя Бо погиб в далеком сорок третьем, но бабушка с этим так до конца дней своих и не смирилась.
С той поры жизнь ее потекла двумя равнобежными путями: один путь был привычным, натоптанным: бабушка вела обширное хозяйство, по временам искала приработка на железнодорожной дороге. А другой путь…
Поздними вечерами, с таинственным лицом – про это рассказал отец, а потом несколько раз видел я сам – тихо сиживала она под керосиновой лампой в саду, в кругу мелкой бестолочи и ночных бабочек покрупней.
Лампа керосиновая была укреплена прямо над столом на некрашеном столбе, и смотреть на пламенеющий круг, образуемый дрожащим огненным язычком, помещенным в изогнутые стекла, было любопытно и восхитительно.
Укрывшись за фанерной переборкой, я следил за выражением лица и скупыми бабушкиными движениями: следил и не узнавал их. Не судорожное мелькание натруженных, привыкших к черной работе рук, а взмахи сине-белых птичьих крыльев виделись мне под лампой! И случалось это всегда, когда бабушка переворачивала очередную страницу книги…
Липкие комариные души вились вокруг бабушкиных пальцев, свет лампы чутко вздрагивал и легонько приплясывал на страницах единственной оставшейся после дяди Бо книги. Бабушка листала эту книгу (другие – дядя Бо в тридцать восьмом увез с собой, в Москву) и всякий раз останавливалась на одной и той же, двенадцатой, странице. Это было легко определить: следы от комариных взлетов и посадок, которые бабушка тщательно, но и бережно соскребала со страниц – все-таки остались. Остались и едва видимые оттиски пальцев.