Мне не передать в письме то, что чувствуется, думается об этом предмете. Мне не передать тебе, как велика надо мной сила правды и как бесконечно законно каждое твое справедливое желание, требование, чувство… перед каким-либо посягательством с моей стороны. Мне не сказать тебе, как беспокойно начинает биться сердце при одной мысли, что мелочные столкновения могут иметь место в нашей общей жизни».
За всю историю рода человеческого много было сказано слов любви. Как будто уже не осталось несказанных, таких, которые заново задели бы душу, — и, однако, это неверно, потому что у простого, от сердца идущего слова есть свое волшебство, своя власть, и старое, знакомое, оно звучит, как открытие, как сказанное впервые. И письма, в которых Павлов говорит, что надо беречь любовь, беречь от мелочей, от второстепенного, от того, что Герцен называет «плоским несчастьем», написаны с такой взволнованностью, которая никого не оставит равнодушным.
Как-то Серафима Васильевна написала Ивану Петровичу с упреком:
«Ты забыл… что у меня есть своя воля и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям». Эти слова повергают его в смятение. Для него нет мелочей в любви, он знает, уверен, что подозрительность, недоверие, невысказанный упрек подточат любовь, уничтожат ее, поэтому ответ исполнен тревоги и предостережения:
«Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, мои думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намеком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же бы можно было высказаться моему участию в твоем деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это ее даже порок. Всегда только сказать свое мнение, но никогда не брать на себя ответственности за чужую мысль, чужую волю — вот я…
Ты поймешь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души все сознательное содержание моей любви к тебе… Она жила как чувство без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твое письмо или заподозрило, илиотнялоу них всякую почву. Эти мечты разогнаны из души — и смотри, как медленно возвращаются, — на твои последующие письма.
Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу… Пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдемся для общей жизни.
Довольно! Уж очень поздно! Завтра поутру припишу еще. Целую тебя, моя так неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!»
Наверное, никого нельзя научить быть счастливым. И никому нельзя сказать: «Вот программа твоей жизни. Следуй ей, и все будет хорошо». Нет, этому не научишь. Но научить мыслить можно. Умение думать рождается и от встречи с чужой мыслью, с чужим раздумьем, сомненьем, с тревогой другого человека. Встреча с письмами Павлова есть встреча с живым Павловым, с его мыслью, тревогой, раздумьем — прекрасная, драгоценная встреча…
Год назад в Москве скончался Николай Павлович Анциферов, в прошлом учитель, затем историк литературы, автор прекрасных, задушевных и умных книг. В своих книгах и устных рассказах он воссоздавал живой облик людей и событий. Он говорил о людях, давно умерших, как о друзьях или недругах. Живыми представали в его рассказах братья Гракхи, герои греческой мифологии, или деятели русской истории и литературы. Только так и можно проложить дорогу к уму и сердцу читателя, слушателя. Мы же часто пренебрегаем этим, нам кажется, что жизнеописание великого человека — это только перечень его трудов и открытий. И, рассказывая классу о жизни Владимира Ильича Ленина, преподаватель добросовестно перечисляет:
— В таком-то году вышла книга «Материализм и эмпириокритицизм»… В таком-то году появились Апрельские тезисы… Владимир Ильич обладал сильной волей и твердым, непреклонным характером…
Недавно — уж и не знаю в который раз — привелось мне слышать это из уст педагога. Я слушала его, смотрела на лица десятиклассников. И понимала: все, что сообщает им учитель, важно, но насколько важнее было бы на пороге их новой жизни напомнить молодым людям, например, о том, как семнадцатилетний юноша вскоре после смерти отца, после казни горячо любимого старшего брата окончил гимназию с золотой медалью и стал опорой семьи. Мне думается, что этот пример оказался бы много убедительнее, чем отвлеченное определение: «сила воли», «твердость характера». Я сказала об этом учителю.
— Беллетристика! — последовая сухой ответ.
Вот почему в перечне книг, которые советуют читать подростку, никогда не найдешь дневников или писем. Вот почему биографии великих людей превращаются в череду сухих дат: тогда-то родился, тогда-то учился, изобрел, открыл, стал во главе…
Беллетристика! Семья, друзья, рост души — беллетристика! Но ведь такая «беллетристика» и есть тот свежий зеленый лист, который не только напомнит о могучем дереве, а заставит увидеть его и полюбить.
Однажды писательница Александра Яковлевна Бруштейн сказала:
— Почему актеры и режиссеры детских театров так любят, когда в зрительном зале аплодируют, кричат или смеются? Почему считается, будто аплодисменты и смех — признак интереса и волнения? Я больше всего люблю в зрительном зале тишину. Тишина означает: зритель думает. Он взволнован. И вот это раздумье, это волнение и есть признак того, что пьеса хорошая.
Минуты тишины, проведенные за чтением дневников и писем, часы раздумья — им нет цены. Они накладывают неизгладимый отпечаток на душу читателя. Все лучшее, что было в прошлом народа, в прошлом человечества, оживает для него. Лучшие люди прошлого, наша гордость и слава, становятся близки и понятны и живым своим примером учат думать, чувствовать, жить.
1959 г.
ДОБРОТА
Не так давно я была на комсомольском собрании, где разбирали персональное дело двух юношей. Вступаясь за них, одна девушка сказала:
— Они хорошие, добрые люди.
И тогда кто-то из присутствующих сердито и с презрением возразил:
— Доброта? А зачем это качество человеку коммунистического общества?
Вы скажете: зачем обращать внимание на эти нелепые слова? Здесь нет никакой проблемы, все и без того ясно. Между тем проблема есть. И серьезная. Иные наши критики, едва услышав слово «добро», настораживаются, другие тотчас бросаются в бой, словно перед ними опаснейший противник, которого надо уничтожить, не медля ни минуты, пренебрежением, насмешкой или просто ударом наотмашь.
В повести Нины Ивантер «Снова август» один из персонажей, человек, испытавший много трудного на своем веку, говорит: «… в те годы, когда человек активнее всего занимается самовоспитанием, я считал для себя необходимым вырабатывать в себе железную стойкость, стальную решимость и тому подобные металлические качества. Что же касается доброты, чуткости, деликатности, то все это я относил к той категории человеческих свойств, которыми я, как мне казалось, мог обзавестись в любую минуту. Захочу — и буду добрым, подумаешь, добродетель! И в себе и в других людях я ценил иное. Вот сколько должно было пройти лет, чтоб я вдруг уразумел, что человеческая доброта — прекрасная, необходимейшая в жизни вещь».
Критик Я. Эльсберг тотчас откликается на эти слова, он пишет в журнале «Знамя»:
«…доброта, гуманизм, не опирающиеся на идейную последовательность, на активное участие в политической идейной жизни, в борьбе, отличаются явной ограниченностью.