- Это все пустые разговоры, мистер Чиллингли! Перейдем к делу. Неужели после всего, что я сказала, вы еще настаиваете на том, чтобы искать руки моей племянницы?
- Настаиваю.
- Как! - воскликнула она, и на этот раз в ее негодовании сквозило благородство. - Как, разве вы могли бы испросить согласия ваших родителей на брак с дочерью человека, осужденного на каторжные работы? Или, если бы вы решили скрыть это обстоятельство от них, было бы это совместимо с вашими сыновними обязанностями? Наконец, родившись в таком общественном кругу, где каждый сплетник станет спрашивать: "Кто она такая, как зовут будущую леди Чиллингли?", можете ли вы думать, что это никогда не откроется? Да имеете ли вы, человек, еще несколько недель нам незнакомый, право сказать Уолтеру Мелвиллу: "Отдайте мне то, что составляет вашу единственную награду за высокие жертвы, за верную преданность, за бдительную нежность терпеливых лет!"
- Конечно, сударыня, - воскликнул Кенелм, более испуганный и потрясенный этим, чем предыдущими откровениями, - конечно, когда мы расстались в последний раз и я поведал вам о моей любви к вашей племяннице, а вы согласились на то, чтобы я поехал домой и получил согласие моих родителей, конечно, тогда и было время сказать мне: "Нет, жених, с правами, более неотъемлемыми и неопровержимыми, чем ваши, опередил вас".
- Свидетель бог, что я тогда не знала и даже не подозревала, что Уолтер Мелвилл мечтает сделать своей женой ребенка, который вырос на его глазах. Но вы должны признать, что я отговаривала вас и не могла отговаривать более настойчиво, не открыв тайны ее рождения, что было допустимо только при крайней необходимости. Я была убеждена, что ваш отец не согласится на ваш брак с девушкой, которая настолько ниже вас по положению, - он имел право рассчитывать для вас на более блестящую партию, - и его отказ прекратил бы всякое знакомство между вами и Лили, не обнаружив ее тайны. Лишь после вашего отъезда, два дня назад, я получила письмо от Уолтера Мелвилла, который сообщил мне то, чего я никак не предполагала. Вот это письмо, прочтите его и скажите, хватит ли у вас духу вступить в соперничество.
Она замолчала, голос ее прервался от напряжения, она сунула в руки Кенелму письмо, и, пока он читал, зоркими, жадными глазами, наблюдала за его лицом.
*-стрит, Блумсбери.
Любезный друг! Радость и торжество! Моя картина окончена, картина, над которой я столько месяцев не покладая рук трудился в своей жалкой мастерской, не видя даже мельком зеленых полей, скрывая свой адрес от всех, даже от Вас, чтобы избавить себя от искушения прервать работу. Картина окончена, она продана! Угадайте цену! Полторы тысячи гиней - и кому! Торговцу, не любителю, а торговцу! Подумайте об этом! Ее повезут по всей стране и будут показывать особо. Помните три мои небольших пейзажа, которые два года назад я готов был сбыть за десять фунтов, только ни Вы, ни Лили мне не позволили? Мой добрый приятель и давнишний покровитель, немец-коммерсант из Лакомба, заходил вчера и предлагал мне покрыть их гинеями в три слоя по всему полотну. Представьте себе, с какой радостью я заставил его принять их в подарок. Какой скачок в жизни человека, когда он может сказать: "Я дарю!" Теперь наконец-то я достиг положения, оправдывающего надежду, которая восемнадцать лет была мне утешением, поддержкой, была солнечным лучом, сиявшим сквозь мрак, когда наступали самые черные дни, была мелодией, уносившей меня ввысь, как песнь жаворонка, когда в голосах людей я слышал только презрительный смех. Помните ту ночь, когда мать Лили просила нас воспитать ее дочь так, чтобы она не знала о своем происхождении, и даже не сообщать жестоким и надменным родственникам, что она родилась? Помните, как горестно и вместе с тем как гордо женщина столь благородного происхождения, воспитанная в такой роскоши, сжала мою руку, когда я осмелился возразить ей, что ее родные не могут осудить ее дочь за вину отца, и как она, самая гордая из женщин, она, чью улыбку я в редкие минуты замечаю на устах Лили, приподняла голову с подушек и, задыхаясь, прохрипела:
"Я умираю, а последние слова умирающих - приказ. Я приказываю вам позаботиться о том, чтобы участь моей дочери не была участью дочери каторжника в знатном доме. Для ее счастья необходимо, чтобы судьба ее была скромна. Чем скромнее будет ее кров, тем лучше, и муж у нее должен быть из настолько скромной среды, чтобы не пренебречь дочерью преступника".
С этого часа я решил сохранить свободными сердце и руку для того, чтобы сказать внучке моего благодетеля, когда она вырастет:
"Я скромного происхождения, но твоя мать хотела отдать тебя мне".
Новорожденная, отданная на наше попечение, стала теперь девушкой, а я так обеспечил свое благосостояние, что могу предложить ей уже не бедность и борьбу. Я сознаю, что, не будь ее судьба так исключительна, моя надежда была бы пустой самонадеянностью, я сознаю, что я не более как человек, облагодетельствованный милостями ее деда, который сделал меня тем, чем я стал: сознаю неравенство лет, сознаю многие прошлые заблуждения и нынешние свои недостатки. Но судьба определила так, что эти соображения уже несущественны. Она должна выбрать меня. Какой другой выбор возможен при обстоятельствах, которые отягощают ее судьбу, мой дорогой и благородный друг, Ваше чувство чести неизмеримо более, чем мое, а между тем и я свою честь держу высоко. Если Вы, ее ближайшая и наиболее ответственная родственница, не осудите меня, все другое представляется мне ясным. Детская привязанность Лили ко мне слишком глубока и слишком нежна для того, чтобы не перейти в любовь жены. И счастье еще, что она не получила того обычного воспитания в пансионе, которое никаких знаний не дает, а лишь развивает вульгарные вкусы. Воспитанная так же, как и я, под свободным воздействием природы, она не жаждет замков и дворцов, кроме тех, которые мы строим, как нам вздумается, в волшебной стране. Она привыкла понимать и разделять фантазии, которые для поклонника живописи и песен значат больше, чем книжная ученость. Дня через два, может быть, на другой день после получения Вами этого письма, я постараюсь вырваться из Лондона и, вероятно, по обыкновению приду пешком. Как мне хочется опять увидеть жимолость изгородей, зеленые поля, солнечный блеск на реке, а еще милее мне крошечные водопады нашего шумного ручейка! Умоляю Вас, самый милый, самый кроткий, самый уважаемый друг из тех немногих, которые до сих пор встретились мне в жизни, хорошенько обдумайте сущность этого письма. Если Вы, рожденная в звании гораздо выше моего, найдете необоснованной дерзостью с моей стороны притязать на руку внучки моего покровителя, скажите это прямо, и я останусь так же признателен за Вашу дружбу, как был признателен за Вашу доброту, когда в первый раз обедал во дворце Вашего отца. Робкий, обидчивый и молодой, я чувствовал, что его знатные гости удивлялись, почему я приглашен к одному столу с ними. Вы, тогда окруженная поклонниками, общим обожанием, почувствовали сострадание к грубому, угрюмому мальчику, оставили тех, кто казался мне похожим на богов и богинь языческого Пантеона, подошли к протеже Вашего отца и шептали ему ободрительные слова, которые заставили простого, но честолюбивого мальчика уйти с легким сердцем и при этом говорить про себя: "Когда-нибудь..." А что значило для такого мальчика, вообразившего себя вознесенным богами и богинями, уйти с легким сердцем и шептать себе: "Когда-нибудь", я сомневаюсь, чтобы да? же Вы могли вполне себе представить.
Но если Вы будете так же добры к самоуверенному мужчине, как были - к застенчивому мальчику, и скажете: "Пусть осуществится ваша 'мечта, пусть будет достигнута цель вашей жизни! Возьмите от меня, как ближайшей ее родственницы, последнюю из рода вашего благодетеля", - тогда я осмелюсь обратиться к Вам с такой просьбой: Вы заменяете мать дочери Вашей сестры, приготовьте же ее ум и сердце к наступающей перемене в отношениях между нею и мной. Когда я видел ее в последний раз полгода назад, она была еще таким шаловливым ребенком, что, мне кажется, я нарушил бы уважение к ней, если б сказал ей вдруг: "Ты теперь уже девушка, и я люблю тебя не как ребенка, а как девушку". А между тем мне не отпущено времени на продолжительный, осторожный и постепенный переход от отношений друга к отношению возлюбленного. Я теперь понимаю то, что великий мастер моего, искусства однажды сказал мне: "Карьера - это судьба". Один из тех коммерческих магнатов, которые теперь в Манчестере, как некогда в Генуе и Венеции, властвуют над двумя цивилизующими силами мира, которые близоруким глазам кажутся антагонистами, - я говорю об искусстве и торговле, - предложил мне написать картину на понравившийся ему сюжет. Предложение такое щедрое, что его торговля должна повелевать моим искусством, а сюжет принуждает меня как можно скорее отправиться на берега Рейна. Я должен видеть все оттенки листвы в полуденном блеске лета. В Грасмире я могу остаться только на несколько дней, но до отъезда я должен узнать, буду я работать для Лили или нет. От ответа на этот вопрос зависит все. Если я не буду работать для нее, то в лете не будет блеска, а в искусстве - торжества для меня, и я откажусь от предложения. Если же она скажет: "Да, работай для меня", тогда она станет моей судьбой. Она упрочит мою карьеру. Тут я говорю как художник. Никто, кроме художника, и не догадывается, какое решающее влияние даже на его нравственное существо в некую критическую эпоху его карьеры как художника или его жизни как человека оказывает успех или неудача одного-единственного произведения. Но я продолжаю говорить как человек. Моя любовь к Лили в последние полгода такова, что, хотя в случае отказа я и дальше буду служить искусству и по-прежнему жаждать славы, но уже как старик. Юность моей жизни уйдет безвозвратно.