Это было сказано с таким сильным и с таким мучительным волнением, что Кенелм, из симпатии к хозяину собаки с подносом, почувствовал, будто у него самого душа расстается с телом. Но Кенелм был таким своеобразным существом, что, видя воочию страдания ближнего, он сам сострадал вместе с ним. И хотя стихотворство было совсем не тем, чем желал бы заняться Кенелм Чиллингли, его душа невольно устремилась на поиски доводов, которые могли бы смягчить горечь поэта.
— Я читал не много, — сказал он, — но, судя по тому, что встречал в книгах, вы разделяете любовь к стихотворству с самыми знаменитыми людьми. Стало быть, это должна быть очень благородная любовь — Август, Поллий, Вар, Меценат, великие государственные деятели своего времени, писали стихи. Кардинал Ришелье писал стихи. Уолтер Роли и Филипп Сидней, Фокс, Берк, Шеридан, Уоррен Гастингс[213], Каннинг[214], даже суровый Уильям Питт — все были поэтами. Стихотворство не замедляло, а благодаря родственным ему способностям косвенно ускоряло их путь к славе. Какие великие живописцы были одновременно и поэтами: Микеланджело, Леонардо да Винчи[215], Сальватор Роза[216]…
Одному богу известно, сколько других знаменитых имен собирался Кенелм Чиллингли прибавить к этому перечню, если бы певец не перебил его:
— Как!? Все эти великие живописцы были и поэтами?
— Настолько хорошими стихотворцами — особенно Микеланджело, величайший из живописцев, — что они приобрели бы славу поэтов, если б, к несчастью для этого рода славы, ее не затмила сестра поэзии — живопись. Но когда вы даете вашему песенному дару скромное название поэзии, позвольте мне заметить, что ваш дар весьма отличается от дара стихотворства. Ваше дарование, в чем бы оно ни состояло, не может существовать без сочувствия к обыкновенному, не творящему стихов человеческому сердцу. Без сомнения, в ваших пешеходных странствиях вы приобрели не только глубокое знание природы; ежечасно меняющаяся игра оттенков на отдаленной горе, длинные тени, которые заходящее солнце бросает в воду у наших ног, повадки дрозда, безбоязненно опускающегося возле меня на траву, влажную от соседства с купающимся в воде тростником, — все это я мог бы описать так же верно, как и вы. Так и какой-нибудь Питер Белл[217] мог бы описать это не менее верно, чем какой-нибудь Уильям Вордсворт. Но в тех ваших песнях, какие мне довелось слышать, вы как будто ушли от всего случайного в искусстве поэта и коснулись, хотя, может быть, и слегка, того единственного, что нужно общему сердцу человечества, нашли звук, который личное чувство поэта извлекает из сокровенных струн этого всеобщего человеческого сердца. А то, что вы называете миром, разве не есть просто преходящая мода? Насколько ее вес достоин усилий поэта, я сказать не берусь. В одном я уверен: как я не могу произвести квадратуру круга, так не могу и сочинить простой куплет, который настолько дошел бы до сердца простых слушателей, чтобы привлечь их награды на подносик Макса. Зато я берусь наплести вам целый ворох стихов, отвечающих требованиям самой последней моды.
Весьма польщенный и очень заинтересованный, странствующий менестрель повернул просветлевшее лицо, с которого исчезли тени прежней печали, к своему лениво лежавшему рядом утешителю и весело сказал:
— Вы говорите, что могли бы наплести целый ворох стихов, отвечающих требованиям современной моды. Я хотел бы, чтобы вы показали мне образец вашего искусства в этой области.
— Прекрасно. Но только при условии, что вы отплатите мне тем же, то есть стихами вашего собственного сочинения, не отвечающими моде. Такими, чтобы я мог истолковать их простыми словами. Предупреждаю, что вам не удастся это сделать с моими стихами!
— Согласен!
— Хорошо, тогда давайте представим себе, что мы перенеслись в век классической английской поэзии и что английский язык — язык мертвый, как латынь. Вообразите, что я пишу на конкурс, желая завоевать медаль, пишу, как когда-то в колледже (но только тогда я писал по-латыни, а не по-английски). Конечно, я должен сохранить некоторые особенности, типичные для классической английской поэзии, а также — передать характер, присущий эпохе классической литературы. Я полагаю, каждый внимательный критик признает, что отличительные способности поэзии, модной сегодня, то есть поэзии классической, — это, во-первых, выбор таких изящных словесных оборотов, какие были особенно ненавистны для варварского вкуса предыдущего столетия, и, во-вторых, гордое презрение ко всем прозаическим снисхождениям к здравому смыслу и изобилие изысканных, возвышенных туманностей, которые мистер Берк определяет как затемняющие смысл. Приняв в соображение все эти оговорки, я только попрошу вас указать размер. Кстати, белые стихи сейчас особенно в моде.
— Ну, вот еще — белые стихи! Нет, я не собираюсь избавлять вас от трудностей рифмы.
— Мне совершенно все равно, — сказал Кенелм, зевая. — Пусть будут рифмы. Героические стихи хотите или лирические?
— Героические стихи слишком уж старомодны. Но строфа Чосера, доведенная до совершенства нашими современными поэтами, я думаю, будет достаточно крепким орешком. Я выбираю современную чосеровскую строфу.
— Ну, а тема?
— О, насчет темы не беспокойтесь! Какой бы ярлык ваш классический поэт ни наклеивал на свое произведение, его гений, как гений Пиндара[218], не станет стеснять себя из-за сюжета.
— Так слушайте и не давайте Максу подвывать, если он не сможет этого вынести. Начинаю!
И приподнятым, патетическим тоном Кенелм стал читать нараспев:
— Вы, конечно, сдержали слово, — сказал менестрель, смеясь. — И, будь теперь век классической литературы, а английский язык — мертвым языком, вы заслуживали бы медали.
— Вы мне льстите, — скромно сказал Кенелм. — Но если я, который никогда раньше не подобрал и пары рифм, могу так легко импровизировать в стиле наших дней, что же стоит опытному сочинителю вроде вас в один присест отмахать целый том таких стихов? Надо только хорошенько маскировать заимствования изящных метафор и почаще включать строки, которые не ложатся в размер, зато возносятся в такие эмпиреи, что делают стих окончательно непонятным. Напишите-ка подобные стихи, и я обещаю вам пылкий панегирик в «Лондонце». Я сам его и сочиню.
— В "Лондонце"? — воскликнул певец, у которого от гнева покраснели щеки и лоб. — Это мой заклятый враг, непримиримый враг!
— Боюсь, вы так же мало знакомы с классической критикой, как ваша муза — с классической поэзией. Искусство писать требует особой подготовки. Искусство добиться рецензии состоит в том, чтобы водить знакомство с рецензентами. В век расцвета поэзии — это дело той или иной клики. Принадлежите к этой клике — и вас провозгласят Горацием или Тибуллом[220]. Но если вы будете стоять особняком, конечно, вы останетесь Бавием или Мевием[221]. «Лондонец» никому не враг — он ко всем питает равное презрение. Но так как для того, чтобы забавлять, надо кого-нибудь поносить, он компенсирует похвалы, которыми обязан осыпать членов своей клики, издеваясь над всеми, не принадлежащими к ней. "Бей его крепче — у него нет друзей!"
213
Гастингс (1732–1818) — первый английского генерал-губернатора Индии, ставшего одной из наиболее зловещих фигур английского колониализма.
214
Каннинг Джордж (1770–1827) — английский политический деятель, один из лидеров тори. Известен также как публицист и поэт.
215
216
Роза Сальватор (1615–1673) — итальянский художник, продолжавший реалистические традиции художников Возрождения. Разносторонний талант Розы проявился также в поэзии и музыке.
218
Пиндар (ок. 520 — ок. 442 до н. э.) — древнегреческий поэт, из лирики которого до нас дошли преимущественно эпиникии — торжественные хоровые произведения, прославлявшие победителей олимпийских игр.
219
Аттика — т. е. прибрежная страна, одна из восьми областей, составлявших в древности собственно Элладу. Аттика, будучи своего рода обширным пригородом государства-города (так называемый полис) Афин, играла исключительную роль в политической и культурной жизни древней Греции.
221
Бавий и Мевий — упоминаемые Вергилием и ставшие нарицательными имена двух бездарных стихотворцев.