Тут шоферюгу баба с трибуны сволокла и по харе, по харе его — бамс, бамс.
— Где, — говорит, — таперича получку евоную мне искать? Помогите, прогрессивные люди добрые, с окаянным Пашкой управиться. Фары опять залил бесстыицае! Руки прочь от жены и детейl Шуганули их обоих. Чернышевский мне шепчет:
— Теперь вы представляете, Йорк, какой у нас объем работы, и снаружи, и внутри?
Я ответил, что хорошо представляю и все передам Галлахеру. За шоферюгой кинул речугу молоденький начальник нашей каторги. Этот замандражил от возмущения на поступки классового врага, голос срывается:
— Где, — говорит, — ваша совесть и честь Эллады, вспомните Гомера, господа, Байрон кровь за вас проливал! Как вам не стыдно, как рука у вас поднялась посадить Никоса Белояниса с гвоздикой в петлице, посадить в Тауэр? Опомнитесь! Вот что такое ваша хваленая демократия и свобода! Свобода кидать за решетку лучших сынов народа! Услышь нас, товарищ… — тут, Коля, Дзюба что-то промаячил Начальнику и смутил его. Все же Белоянис, хоть и грек, но зэк. Смутил, и начальник начал сбиваться: то назовет Белояниса товарищем, то гражданином, как посоветовал ему, наверно, Дзюба, то по-новой товарищем и все историей стыдит греческое МГБ.
— Постесняйтесь Зевса! Призовите на помощь всю свою Афродиту! Не позорьте родины огня, пощадите больную печень Прометея, руки прочь от Манолиса Девис!
Зэки мои бедные вопят вместе с вольняшками и вохрой: «Руки прочь! Руки прочь от Эллады!» Потом вылезла на трибуну, Коля, начальница бабского лагеря, тоже, вроде Дзюбы, бывшая исполнительница кровавых романсов Дзержинского и Ежова, и говорит:
— Дорогие товарищи и вовсе не дорогие никому из нас граждане враги народа! Вот смотрю я на Анну Иванну Ашкину в первых рядах, на председателя райисполкома и думаю, в какой еще стране кухарка может руководить государством? В Англии? Нет! Во в США? Нет! Али в Гватемале? Нет! Или взять меня. Муж мой погиб в 39-ом году на боевом посту. Нагремшись шибко, взорвался в его руках наган, которым он вывел из строя лучших наших матерых врагов народа. Похоронила я Семен Семеныча и заступила на его место. И товарищи не подъялдыкивали меня поначалу. Поддержали советами, к мушке глаз приучили. Пошло тогда у меня дело. Пошло! А что было бы тогда со мной и детишками в Америке? Было бы! Подохла бы я под статуей Свободы без работы, и никто там женщине не доверил бы не то что электрических стульев, товарищи и граждане, а и револьвера плохонького не доверил бы. Присоединяю свой голос к протесту. Мы с тобой, Никось Белоянись!! Слезла падла смрадная, слезы ее душат. «И кто же ему, родненькому, передачку принесет?» — вопит на весь митинг. Махнул Дзюба рукой Чернышевскому. Тот и взлетел, гремя кандалами, на трибуну. Горло ему сначала тоже сдавило. И повело, повело, повело. — Реакция наглеет, пора взять ее за кадык… В какой еще отдельно взятой стране мы могли бы — надзор и заключенные — стоять вот так, плечом к плечу, и голоса наши сливаются в гневном хоре: «Руки прочь от Белояниса!» В какой, скажите, стране? Мы просим послать месячный паек сахарного песка в африканские Бутырки и начать всенародный сбор средств на птюху и инструмент для побега Белояниса в Советский Союз!
Тут Дзюба громко разъяснил, что зэки не имеют права называть Белояниса и его гвоздику в петлице товарищами. Для нас, мол, он гражданин.
— Мы с тобой, гражданин Никос, ты не одинок! Мы все с тобой в твоей тюрьме! — заявил Чернышевский. — И вновь перед нами со всей беспощадностью встает вопрос: «Что делать?» Бороться! Бороться за урожай, бороться за снижение человеко-побегов из наших лагерей и соответственно за повышение человеко-побегов из застенков реакции. Бороться за единство наших рядов, бороться с крысами всех мастей и с желанием поставить себя в сторонке от исторической необходимости. Да здравствует… — тут, Коля, Дзюба дернул за цепь Чернышевского. — Да здравствует гражданин Сталин — светоч в нашей борьбе. Руки прочь от Арисменди Анджелы Белоянис! Свободу Корвалану! Смерть Солженицыну и академику-врагу Сахарову! Позор убийцам! — Ну а теперь, друзья-товарищи и граждане-враги, — говорит Дзюба, — нехай выступает перед нами самая что ни на есть реакционная шкура мракобесья, которая шеф-поваром у Максима Горького работала и в суп евоный, а также во второе и в кофе каждый день плевала. Плевала и плевала из-за угла, а, может, и еще чего в смысле мочи и кала делала, но признанья не вырвали у нее органы. Иди, Марыськин, и отвечай товарищу Белоянису. Признавайся хоть перед ним, раскалывайся в злодействе и кто вложил в твою руку бешеную слюну! Выходи, гадина, на высокую нашу трибуну! Живо, не то прикладом подгонят!
Смотрю, Коля, вышел из наших рядов чвловечишко. Первый раз я его тогда увидел, поскольку особа в высшей степени неприметная, из тех, которые стараются каждую секунду скрыться с чьихлибо глаз или же провалиться сквозь землю. Худенький человечишко, особенно какой-то жалкий, просто возненавидеть можно такого человечишку за одну только жалость, что чувствуешь к нему. И серый весь, как бушлат. Безнадега серая и на лице. Нету жизни вроде бы в человечишке, и цепи даже на нем ни разу не звякнули, пока шел и поднимался он на высокую нашу трибуну. Долго кашлял, потом отхаркивался, а Дзюба приказал не сметь с трибуны никуда плевать, ибо тут ему не уха для Горького с растегаями и на второе котлета по-киевски. Плюнул Марыськин в рукав и делает, Коля, совершенно для меня неожиданно, следующее заявление:
— Люди! Жить мне осталось недолго. Я — прекрасный, к чему уж скромничать, кулинар. Мои прадед, и дед, и отец были кулинарами. Я не служил у Горького, а работал шеф-поваром в «Иртыше», рядом с НКВД. И какому-то следователю в макароны-по флотски попал черный шнурок с неизвестного ботинка. Я был взят и сознался под пытками, у меня отбиты легкие, что плевал в блюда Максима Горького. Не пле-вал! Не плевал! Я — кулинар, люди! И я желаю звучать гордо! Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину! У меня семья в Москве… жена… детишки…
Тут Дзюба ему в зубы — тык, тык, а человечишка, Коля, кровь сплюнул и по-новой кричит:
— Руки прочь от Марыськина! Руки прочь! Свободу невинному человеку!
Что тут началось! Чернышевский, гумозник, возмущается неслыханной наглостью двурушника, поставившего свои интересы выше интересов партии. Дзюба вопит, чтобы призывал Марыськин руки прочь не от себя, а от Белояниса, не то он ему все зубы выбьет и уксуса в рот нальет, чтоб больнее было. А Марыськин заладил одно: — Руки прочь от Марыськина!
Вольняшки и мусора сволокли его с трибуны, и самосуд пошел. Ногами, ногами в рот метят, в рот, в губы, чтобы забить сапомаищами в глотку нормальную просьбу невинного человека отстать от него к чертовой матери и отпустить на свободу. Ногами, ногами, Коля, а сами хрипят при этом, звери, ой, нет, не звери, люди хрипят: — Руки прочь от Белояниса Корвалана! Свободу Димитрову и Тельману!
А человечишко, с грязью осенней смешанный, отвечает им чистым и ясным голосом, откуда только силы у него брались:
— Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину!
Дзюба нам орет:
— В зону, падлы! Цепей не терять!
На губах Марыськина пузыри кровавые, лицо он, Коля, в коленки все пытался уткнуть, чтобы уйти из жизни скрючившись, как в животе материнском, в цепях, бедный, запутался, но хипежит свое: — Руки прочь от Марыськина! Свободу Марыськину!
Ты уж к зоне подходили, а я, поскольку оборачиваться на ходу нельзя, все кнокал и кнокал третьим шнифтом на тело, которое месили ногами мусора и вольняшки, и стервенели от того, что никак не удавалось им загубить в Марыськине свободную жизнь. И текли из третьего моего шнифта, Коля, счастливые слезы, ибо, пусть меня схавают с последними потрохами, пусть вынут душу мою, если темню, не встречал Фан Фаныч ни в одной из стран мира и ни в одной из его паршивых тюрем такого самостоятельного человека, как подохший в осенней грязи Марыськин. Вечная ему слава и вечный ему огонь!
Вот такой, Коля, компот и такие пироги, как любят говорить наши внешние, а также внутренние враги…