Здесь я провёл самые спокойные дни моей жизни. Пользуясь полной свободой, живя в своё удовольствие на лоне природы, среди лесов, читая впервые книги, которые не имели никакого отношения ни к экзаменам, ни к ожидавшему меня в конце года конкурсу, я всецело отдавался обаянию этого чуда: умирающего лета.
Церковный дом стоял у пруда, сообщавшегося с морем при посредстве узенького канала, сплошь заросшего водорослями. По утрам меня будил шум прилива, врывавшийся в открытые настежь окна моей комнаты; из них мне были видны под серо-розовым небом зелёные, постепенно нарастающие волны. Стайки чаек и буревестников с жалобными криками носились над водой… Ах, если бы остаться здесь навсегда! Созерцать, как в величавом спокойствии развертывается перед тобой вечная смена времён года; не знать ничего, не иметь никаких дел, ни с кем не видеться, шататься целые дни по прибрежным дюнам, где набегают одна за другой высокие волны, гонимые ветром, где на серебристой песчаной кайме лежат выброшенные морем медузы, похожие на огромные аметистовые серьги.
В одно октябрьское утро я получил два письма; первое было из Бордоской Академии, уведомлявшей меня, что «Совет не нашёл возможным удовлетворить моё прошение о назначении мне стипендии». Другое было за подписью Тьерри, профессора немецкого языка и немецкой литературы в Сорбонне. В течение года я занимался под руководством этого профессора, прекрасного человека и добросовестного учёного. Это он отредактировал представленную мною в июле кандидатскую диссертацию на тему «Клаузевиц и Франция». Я чувствовал, что он относился ко мне чересчур хорошо и, может быть, сам себя за это упрекал.
Он состоял членом Консультативного Совета. В письме своём он пытался оправдать его постановление. Он лично сделал всё, что мог. Но некоторые члены высказали сомнение относительно моего призвания к профессорской деятельности, и он признавался, что он не был достаточно уверен во мне, чтобы отстаивать меня и в этом пункте. Впрочем, писал он, это всё к лучшему. Ему не хотелось, чтобы я слушал лекции в провинции. «Возвращайтесь немедленно, — заканчивалось его письмо, — и мы, может быть, найдём способ устроить, чтобы вы остались в Париже».
Я расстался с моим милым священником, пообещав ему вернуться на январских каникулах, а через день я выходил уже из вагона на Орсейском вокзале.
Была уже зима. Сквозь оголённые деревья Люксембургского сада видны были его серые статуи. В маленькой квартире на улице Ройе-Коллар, в которой жил Тьерри, топился камин.
— Дорогой мой мальчик, — начал он, и за одно это ласковое обращение я, круглый сирота, был ему бесконечно признателен. — Не сердитесь на Совет. Мои коллеги обязаны строго отстаивать интересы университета, и вы сами должны сознаться, что во время ваших занятий вы частенько, как бы это выразиться, обнаруживали наклонность к фантазированию, да, да, к фантазированию; это должно было вызвать беспокойство у мужей столь… серьёзных. Я — другое дело, я вас хорошо знаю. Я знаю, что, если, при всей вашей склонности к фантазированию, дать вам надлежащее направление, из вас выработается нечто оригинальное, в хорошем смысле этого слова. Но сначала позвольте вам задать один вопрос: действительно ли вы чувствуете призвание к университетской карьере?
Что мне было ответить, если в кармане у меня болталось всего-навсего сто семь франков и несколько сантимов? Мне ничего не оставалось иного, как
энергично подтвердить, что я чувствую призвание к кафедре.
— Прекрасно, — заявил он. — Дело в шляпе. Стипендия дала бы вам самое большее 1200 франков. Я вас уже отрекомендовал моему старому другу, который заведует в Терне частным учебным заведением. Ему нужен преподаватель истории: шесть часов в неделю, плата 175 франков в месяц; возможен добавочный заработок за репетиторство. Вам, конечно, придётся здорово работать, чтобы параллельно с этим заниматься и в Сорбонне. Но, зная всё, я отвечаю за вас… Сегодня у нас вторник. Если вас это устраивает, вы приступите к работе в будущую пятницу.
Я чувствовал, что с этого момента я с головой залезаю в холодный университетский футляр.
Ах, Елисейские поля! Женщины в мехах, обдающие вас запахом восхитительных духов. Но как «это» могло меня не «устраивать»? Со ста семью франками и несколькими сантимами в кармане!
Я рассыпался в благодарностях.
Профессор потирал себе руки.
— Сегодня вечером я увижу Бертомье. Приходите завтра в десять часов, и я скажу вам, когда вам с ним повидаться.
Вторник, 21 октября 1913 года. Поздно вечером я встретился на улице Огюста-Конта с группой детей, выходивших из лицея Монтеня. Милые мои мальчики, маленькие стипендиаты! Изучайте математику, поступайте в Школу Искусств и Ремесел, садитесь за конторку или становитесь за прилавок, если вы не хотите стать в один прекрасный день бледной тенью, поворачивающей за угол Люксембурга и сворачивающей в улицу Ассас…
Опять эта фантазия, которой попрекал меня мой добряк профессор. Ах, бедная моя ты девочка! Доставлю я тебе последнее удовольствие: угощу тебя обедом на правом берегу Сены!
В этом месте Виньерт прервал своё повествование.
— Только что просвистела пуля как раз над нашими головами, — сказал он. — Подумали ли вы, что если бы в это мгновение вам пришла охота высунуть наружу нос, вы были бы убиты наповал? Ну, что вы скажете теперь о роли случая в жизни?
— Однажды, — ответил я, — одиннадцатый взвод был в сильном возбуждении. Никто не хотел идти за водой. Каждый заявлял, что это не его очередь. Все стали шуметь, и мне пришлось вмешаться; я послал первого подвернувшегося мне под руку, как раз того, кто громче всех выражал своё неудовольствие. Делать было нечего, он пошёл, брюзжа и протестуя против несправедливости. Шинель он оставил на своём месте. Когда он воротился, он её не нашёл: снаряд превратил в порошок и его шинель, и двенадцать его товарищей.
— Словом, вы со мной согласны, — сказал Виньерт. И он продолжал.
По вечерам я никогда не выходил за пределы Латинского квартала, довольствуясь его неприхотливыми развлечениями. Что заставило меня в этот вечер отправиться на ту сторону Сены? Помню, сначала я закатил себе одинокую оргию в кабачке. Затем мне захотелось выпить кофе на Веберовской террасе. С видом человека, который себе ни в чём не отказывает, я стал прогуливаться перед лампионами Олимпии, с твёрдым намерением взять себе, когда начнётся представление, билет в променуаре. Слегка возбуждённый выпитой мною бутылкой Барзака, я прохаживался, развязно разглядывая проходящих дам.
Было холодно. Я снова заглянул к Веберу; там успели уже зажечь огни, было много народа, и ко мне вернулась моя обычная робость. Я скромненько уселся в углу, с неловкостью в движениях, свойственной людям, не привыкшим к подобного рода местам и боящимся, как бы этой непривычности их не заметили окружающие. Против меня сидела шумная компания молодых людей. Их развязные манеры, костюмы и жизнерадостное настроение, словом, всё это недоступное мне счастье, возбудили во мне чувство глубокой зависти. Действительно, сколь мало создан для университета сей молодой человек, столь скептически взирающий на всякую премудрость и у которого один вид красиво скроенного жилета, артистически завязанного галстука, тонких носков, слегка выглядывающих из-под края панталон, вызывает нечто вроде сердцебиения.
Их было четверо — трое мужчин и одна дама, красавица, вся в мехах, слегка, быть может, подкрашенная, но это мне даже нравилось. Лицом ко мне, она сидела на банкетке рядом с красивым молодым человеком; двое других сидели спиной ко мне, но в зеркале я видел их лица, слегка раскрасневшиеся после хорошего обеда, подходившего к концу.
Принадлежать к числу людей, которые заходят в шикарный ресторан, чтобы выпить только чашку кофе! В этот вечер я впервые понял, какое это унижение. Лучше было бы остаться дома, кое-как пообедать и лечь в постель спать, спать и спать. Сон — это прибежище бедняков. Не следовало бы и заходить сюда.