— Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, — говорил Боря. — Но какая красота, какое могущество, — бормотал он, — завоевать воздух — и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…
Эта река, дерево, камень, узнаю ли я это место, если снова приду сюда? Эту дощатую эстраду, покрашенную масляной краской песчаного цвета, «ракушку», где Блюмкин играл на своем неразлучном кларнете и на подержанной трубе, что Криворот, да в придачу всучил архаичный корнет, но не насовсем, а на пробу.
импровизировал на всем, что под руку попадет, пел, как птица, и сочинял музыку, как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств — от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.
В мечтах он видел рвущим публику в клочья инструменталистом, ибо ни у кого не встречал настолько теплого звучания кларнета, ясной фразировки, чистого ритма. Правда, местами малыш чуть сумбурен, но — какие его годы! — флейту, гобой он осваивал с лету. Из мальчишке приглянулась валторна, но истинной страстью стала труба. Впрочем, играя на трубе, он слишком раздувал шею, чем доводил Криворота до белого каления — небесная доброта в маэстро уживалась с необузданной вспыльчивостью.
— Нет, вы видали индюка? — орал Криворот. — Раздул шею, значит, перекрыл горло. Дыши, сын, или я задушу тебя собственными руками, как Отелло Дездемону!
К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные и разные охламоны, а также представители высшего сословия — письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпившие уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Иванович , теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.
— Помню, мы потешались над мучником , великаном с длинными седыми усами и шевелюрой, будто обсыпанной мукой, — рассказывал мне Ботик. — Его жена вечно канителится, а после мечется в проходе — ищет . Тот ей: «, я вот он, ты что, ослепла?» — «Даже если я ослепла, , — отвечала бойкая , — я тебя найду по запаху чеснока!»
Шум, гам, смех, завязывалась оживленная беседа о всякой всячине, о делах в синагоге, о мировых вопросах, ну и — разумеется — о войне. В Европе грянула война, такие новости в Витебске разносятся со скоростью света.
— Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!), убил австрийского герцога Франца-Фердинанда!
— Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!
— более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать — мы вас поддержим.
— Какая-то Сербия! Что за важность!
— Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!
— Упаси господь!
— Уж твою-то мясную лавочку, , вряд ли кайзер не приметит!
Все вокруг испускало густой оранжевый свет — и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась . Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.
Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то винегрет из еврейских песенок, но всем казалось, не только : у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.
Там еще был смешной аккомпаниатор — слепой баянист , ему поставили стул в шести шагах, отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать « плясовую».