— Хочешь домой, Питер?
Я надел куртку, носки, покоробившиеся сырые ботинки и вернулся на кухню. Отец отнес к раковине свою чашку и натянул на голову вязаную шапочку.
— Вы так великодушны, Эл. Мы с Питером этого не забудем. — А миссис Гаммел он сказал: — Огромное спасибо, Вера, вы нас приняли как принцев.
И тут, дорогая моя, произошло самое странное в моем странном рассказе — отец наклонился и поцеловал ее в щеку. Я смущенно опустил глаза, уставился на крапчатый линолеум пола и увидел, как ее ноги в синих туфельках поднялись на цыпочки, когда она с готовностью подставила щеку для поцелуя.
Потом пятки ее снова коснулись пола, и она сжала бородавчатую руку отца.
— Я рада, что вы пришли к нам, — сказала она ему так, как будто они были одни. — Хоть ненадолго этот пустой дом ожил.
Когда настала моя очередь благодарить Веру, я не посмел ее поцеловать и даже отвернулся, показывая, что у меня и в мыслях такого нет. Она улыбнулась и обеими руками взяла мою протянутую руку.
— У тебя всегда руки такие теплые, Питер?
Куст сирени во дворе у крыльца стал похож на оленьи рога. Грузовичок Гаммела стоял возле бензоколонки; это был небольшой, кое-где заржавевший пикап марки «шевроле», с оранжевым отвалом для снега. Когда мы тронулись, мне показалось, что мотор ревет на множество разных ладов. Я сидел между отцом и Гаммелом; печки в кабине не было, и я радовался, что сижу между ними. Мы выехали на Бьюкенен-роуд. Наш прежний дом был весь в снегу, словно дворец деда-мороза, и стена, у которой я в детстве играл теннисным мячиком, сверкала на солнце. Детишки, бегавшие по улице, обтрясли снег с живых изгородей, но с каштанов еще низвергались время от времени стремительные белые каскады. За городом, на полях по склонам, за сплошной стеной грязных сугробов высотой в человеческий рост расстилалась снежная целина. Лесистые холмы, синие и бурые, по-прежнему вырисовывались вдали, но краски были бледные, как на оттиске, сделанном, чтобы очистить клише.
Сейчас, рассказывая об этом, я снова чувствую ту усталость, которая одолевала меня тогда. Я сидел в кабине, пока отец с Гаммелом, смутно видимые в кадре переднего стекла, как два комика в старом немом фильме, откапывали наш «бьюик» — грузовики, расчищая сто двадцать второе шоссе, завалили его почти до крыши. У меня противно зудело в носу, першило в горле, и я чувствовал, что промозглая сырость в ногах мне даром не пройдет. Теперь на нас падала тень холма, потянул легкий ветерок. Солнечные лучи, золотые и длинные, освещали только верхушки деревьев. Гаммел уверенно завел мотор, умело надел на задние колеса цепи и закрепил их каким-то инструментом, похожим на плоскогубцы. А потом они двое, уже еле видимые, как два смутных пятна в синеватых сумерках, разыграли пантомиму с бумажником, финала которой я так и не понял. Оба оживленно жестикулировали, а потом обнялись на прощание. Гаммел открыл дверцу, я окунулся в холодный воздух и кое-как добрел до нашего катафалка.
Когда мы ехали домой, мне показалось, что дни, прошедшие с тех пор, как я в последний раз видел эту дорогу, затянулись и сгладились, будто старый шрам. Вот Пилюля, вот поворот и глинистый откос, где мы посадили пассажира, вот и молочная ферма «Трилистник», где коровий навоз вывозил конвейер и из всех серебристых вентиляционных труб на крыше коровника шел пар, белея на фоне розового неба; а дальше — прямая, ровная дорога, где мы как-то раздавили зазевавшегося скворца, потом Галилея, бывшая гостиница «Седьмая миля» и рядом — магазин Поттейджера, где мы остановились купить еды. Методически, как аптекарь, подбирающий по рецепту лекарства, отец обошел полки, взял хлеб, сушеные персики, крекеры, пшеничные хлопья и сложил все это на прилавок перед Чарли Поттейджером, который когда-то был фермером, а вернувшись с Тихого океана, продал ферму и открыл этот магазин. Он записывал наш долг в коричневую пятицентовую книжечку и, хотя от одного расчета до другого сумма достигала шестидесяти долларов, никогда не прощал ни цента.
— А еще кольцо вон той свиной колбасы, которую мой тесть так любит, и полфунта копченой колбасы для моего сынишки, — сказал отец.
В тот день он что-то расщедрился, хотя обычно бывал скуп и брал еды только на один день, как будто надеялся, что завтра у нас станет меньше ртов. Он даже купил гроздь свежих бананов. Пока Поттейджер огрызком карандаша подводил итог, отец повернулся ко мне и спросил:
— Ты выпил лимонаду?
Я всегда пил здесь лимонад, как бы прощаясь с цивилизацией перед тем, как нырнуть в ту темную глушь, которая по какой-то нелепой ошибке стала нашим домом.
— Нет, — сказал я. — Мне неохота. Поедем.
— Бедный мой сынишка, — громко объявил отец кучке бездельников в красных охотничьих шапочках, которые даже в этот ненастный день собрались в магазине и жевали табак, — он две ночи дома не ночевал и хочет поскорей к маме.
Вне себя я выскочил из магазина. За дорогой озеро в снеговой оправе казалось черным, как обратная сторона зеркала. Наступили те ранние, сумерки, когда одни шоферы включают фары, другие — подфарники, а третьи едут еще без света. Отец гнал машину, как будто шоссе было совсем пустое. Кое-где его расчистили, и тогда цепи на колесах вызванивали какой-то иной мотив. На полпути вверх по Файр-хилл (церковь с маленьким крестом была словно нарисована чернилами на темно-синем небе) одна цепь соскочила и с грохотом билась о правое заднее крыло всю последнюю милю. Кучка файртаунских домишек мерцала сквозь темноту окнами нижних этажей, тусклыми, как тлеющие угли. Гостиница «Десятая миля» стояла темная, заколоченная.
Нашу дорогу не расчистили. В сущности, там были две дороги, одна шла через поля Эмиша, а другая, ответвлявшаяся от нее, — через нашу ферму и потом снова выходила к шоссе у пруда и конюшни Сайласа Шелкопфа. Уехали мы по второй, нижней дороге, а вернулись по верхней. Отец с разгона врезался в сугроб, и наш «бьюик» увяз футов через десять. Мотор заглох. Отец выключил зажигание и погасил фары.