Около дома был и дворик с пальмами, и фонтан – чудесное место. Официант, закутанный в бурнус, проводил нас к столику во дворе и предложил меню. Мы выбирали блюда, смеясь над странными названиями. А когда официант отошел с заказом, я сжал между ладонями маленькую тонкую руку Титы и тихо спросил, не хочет ли она выйти за меня замуж. Она улыбнулась: Гедали, что на тебя нашло сегодня? Тогда я вынул из кармана обручальное кольцо, купленное днем, и надел ей на палец. И на глазах у нее выступили слезы.
– Это все неважно, Гедали, – пробормотала она. – Главное, что мы вместе.
И все же она была рада и глаз не спускала с кольца. Вспомнила дону Котинью: ах, если бы она была здесь. И она, и женщины из поместья. Имама…
Она замолчала. Я знал, что ей тяжело говорить о матери. Мама? Грубое, равнодушное существо, о котором рассказывала мне дона Котинья, – неужели эта мать так много значила для Титы? Да, значила: мама, стонала Тита во сне, когда ей снились кошмары. Иногда она звала и отца. Отец? Кто был ее отцом? Зека Фагундес? Управляющий? Коренастый молчаливый батрак, который иногда слонялся вокруг дома?
Она вытерла слезы и через силу улыбнулась. Ты с каждым днем хорошеешь, сказал я, и это была правда: она перестала казаться подростком и постепенно превращалась в женщину, в женщину необычайной, странной красоты. Внешне мы были совсем не похожи друг на друга.
Она сделала какое-то движение и задела носком сапога мое колено. Это было как условный знак, наши лошадиные ноги, наши копыта будто просигналили: не забывайте о нас, мы спрятаны, замаскированы, но мы здесь.
Выше стола Гедали и Тита были обыкновенными посетителями симпатичного ресторанчика, они разговаривали о чем-то, их обслуживал любезный официант. Под столом командовали копыта, резвые ноги, готовые в любую минуту пуститься вскачь где угодно, хоть во дворе «Сада наслаждений», но вынужденные ограничиваться жалким квадратным метром, который в эти минуты был в их распоряжении.
По дороге домой мы говорили о свадьбе. С гражданским бракосочетанием все было ясно: естественно, для него нам следовало выправить документы, мои уже были готовы, ведь я регистрировал предприятие. У Титы оставался только тот фальшивый паспорт, который достал нам марокканский доктор, чтобы мы могли сесть в самолет.
Что касается религиозной церемонии, тут все несколько сложнее, объяснил я, тщательно обдумывая каждое слово, ведь тебе придется принять иудаизм. Она протестовала, говорила, что не хочет становиться еврейкой, что она не принадлежит ни к какому вероисповеданию, и даже забыла те молитвы, которым ее научила дона Котинья. Но я сказал, что мои родители примут ее по-настоящему, только если она станет еврейкой. Это многое упростит, говорил я, да и не составит никакого труда.
Хорошо, сказала она, раздеваясь, и что же мне надо делать? Я начал объяснять ей процедуру обращения, но вдруг, как раз когда собирался рассказать о ритуальном омовении, о микве, увидев ее обнаженной, подумал: как же она войдет в микву так, чтобы другие женщины не увидели ее лошадиных ног?
Ладно, предоставь это мне, я что-нибудь придумаю, сказал я.
И придумал: договорился с раввином, который собирался уехать из страны из-за разногласий с общиной. Он дал Тите несколько уроков – за огромные деньги – и перед отъездом выписал официальное свидетельство о ее обращении.
Поженились мы в Порту-Алегри. Присутствовали только мои родные и друзья моих родителей, но праздник получился славный. Тита была так хороша в свадебном платье – бывшем платье Деборы, доходившем ей до пят, так что сапоги не были видны. (Мать и сестры хотели помочь ей одеться. Она отказалась: постеснялась своих лошадиных ног. У меня на родине, сказала она, принято, чтобы невеста одевалась сама. Мать обиженно пожала плечами. Делай, как знаешь, сказала она, и все трое вышли из комнаты, где одевалась Тита. Но после свадьбы мама все же обняла ее, расцеловала и призналась, что поначалу ей не хотелось, чтобы Тита жила с ее сыном. Теперь – другое дело, сказала она, теперь все – как положено, я уверена, что вы будете счастливы.)
Вернувшись в Сан-Паулу, я снова взялся за дела, которые теперь шли очень хорошо. Что до Титы, то она весь день проводила дома. Занималась хозяйством – мы не хотели, чтобы о нас сплетничала прислуга – но все равно у нее оставалось много свободного времени Она часами смотрела телевизор, сидя в кресле, положив ноги на банкетку и поставив рядом коробку шоколадных конфет (от которых уже начала полнеть). Спала она плохо, по ночам вставала и ходила по дому без одежды, но в сапогах. Зрелище было малоприятное: лошадиные ноги, огромный шрам от операции. Что, Гедали, спрашивала она с горькой усмешкой, ты уже и забыл, что мы были кентаврами? Не так давно мы еще скакали с тобой галопом.
Она садилась на кровать и вздыхала: ах, Гедали, как же я соскучилась по поместью. Там, по крайней мере, можно было скакать по полям и рассматривать от нечего делать коврики доны Котиньи.
Я нанял ей учительницу. Тита едва умела читать и писать, я хотел, чтобы она немного подучилась; мало ли, может быть, позднее мы сможем вдвоем поступить в университет. К тому же, мне приходилось отказываться от приглашений на коктейли и ужины, потому что Тита не могла поддержать разговор: если называть вещи своими именами, она была просто-напросто деревенской простушкой. Однако ума ей было не занимать, и она делала блестящие успехи в учебе. Учительница, молчаливая, скромная дама, была явно удивлена: ваша супруга чрезвычайно способная, сеньор Гедали.
Мы стали ходить в театры и на вечеринки, ведь у нас теперь появились друзья: молодые
предприниматели и их жены, в основном, все евреи. Как я и предполагал, они воспринимали нас вполне нормально. Их удивляло, что мы не ходим на пляж и в бассейн, что Тита постоянно носит брюки. Но среди нас был инженер-аргентинец, писавший какие-то дикие стихи, и чиновник из Рио-де-Жанейро, живший одновременно с двумя женами, так что мы были не самыми странными в компании. И все же я замечал, что Тита не чувствует себя счастливой. Может, стоит посоветоваться с психологом, предлагал я. Она приходила в бешенство: психолог! Какой психолог способен понять нас? Отстань со своим психологом, Гедали! Я замолкал и снова брался за газеты.
1962 год выдался тревожным: забастовки, митинги, доллар рванул за облака. Так больше продолжаться не может, жуя маслину, говорил Паулу. Администратор одной крупной фирмы, он был моим (Пери?) лучшим другом. Мы обычно встречались по вечерам в уютном баре в центре города. Заказывали пиво и подолгу разговаривали: о делах, о положении в стране, разумеется, да и о прочем разном. Он от меня ничего не скрывал, ни проблем с женой, женщиной непростого характера, умной, красивой, но нервной и закомплексованной, ни того, как тяжело с дочерью, умственно отсталой девочкой. Я больше слушал, а сам старался помалкивать. Когда он спрашивал о моей жизни, приходилось отделываться общими фразами, рассказами о каких-то семейных мелочах, о нашей фазенде в Куатру-Ирманс, о доме в Терезополисе. Большей откровенности я себе позволить не мог, ведь это значило – признаться, что был кентавром. Наше тесное общение и без того становилось опасным: иногда он, вспомнив хороший анекдот смеялся и хлопал меня по колену. Сквозь плотную ткань брюк едва ли прощупывалась шкура, однако риск был. И не только в этом случае. Я рисковал на каждом шагу. А вдруг бы мне понадобилась срочная операция? Или я попал бы под машину? Или кто-нибудь вздумал бы подглядывать в бинокль в окна нашего дома? (На этот случай я принял меры – повесил плотные занавески.) А если бы у меня порвались брюки? Риск. Неизбежный риск для того, кто в моем положении пытался вести нормальный образ жизни.