Сейчас Польша, в которую судьба окунула меня, словно в черный омут, уже не вызывала игривых ассоциаций. Она страшила меня. Всем нутром я чувствовала враждебность этой мерзлой тьмы, подернутой едва заметными проблесками приближающегося рассвета…
Я ощутила несильный, но внятный толчок где-то под сердцем, сбросила с себя оцепенение и подняла голову.
Дитя и в чем-то, как все москвичи, жертва большого города, я действительно не могла понять, почему вокруг так тихо. До меня легче доходила ситуация, расчлененная на смысловые блоки: да, в глухом лесу утром должно быть тихо. Лесные дороги даже у классиков дышат безмолвием. Рассветную зарю люди встречают затаив дыхание. Но почему молчала, как погребальный катафалк, большая черная машина со вполне еще живыми пассажирами, я понять не могла. Почему — если уж она остановилась — из нее никто не выходит? Почему не стучат открываемые и захлопываемые двери? Почему не слышны оживленные, монотонные или хотя бы полусонные разговоры? Оба на передних сиденьях — Пржесмицкий и водитель, — одновременно, словно давно и упорно репетировали эти движения, вытряхнули сигареты из мятых пачек прямо в уголки губ, щелкнули зажигалками и выдохнули совокупное облако дыма. Вшола открыл глаза и, не меняя позу, смотрел строго в затылок Пржесмицкому, словно на нем были написаны инструкции о правилах поведения в лесу.
— Что он сказал? — спросила я, чтобы почувствовать, что я не одна в машине.
— Кто? — не оборачиваясь, спросил Пржесмицкий.
— Ваш водитель.
— А что он сказал? — пожал плечами Пржесмицкий. — Он у нас вообще не разговаривает.
— Он сказал «игану».
— Не обращайте внимания, пани, — вздохнул Вшола. — Это он со сна.
— С какого еще?..
— Тсс! — прошипел Пржесмицкий, и я моментально заткнулась. У этого странного человека была удивительная, очевидно, врожденная способность очень точно придавать звукам те или иные оттенки. Тогда, во время первой остановки в лесу, его интонации как бы подсказывали мне: расслабься, не дергайся, радом с тобой друзья. Когда позже, в машине, он отвечал на мои расспросы, в голосе его звучало вежливое безразличие, и только упоминание о сестре выдало его внутреннюю боль. Сейчас в коротком «тсс!» ощущалась такая острая тревога, что мне сразу захотелось, как при выезде из порта, лечь на ребристое дно «татры» и попросить Вшолу набросить сверху плед. Понятно, что делать этого я не стала, но уши, как говорится, навострила.
В «татре» опять воцарилась тишина, однако спустя несколько секунд я осознала, что она вовсе не была абсолютной, — где-то вдалеке раздавался чуть слышный мерный рокот. Это мог быть и шум водопада, и гул камнедробилки, и… За мгновение до того, как я поняла природу этих звуков, Вшола выразил ее одним словом:
— Грузовики…
— Думаешь, несколько? — не отрываясь от ветрового стекла, спросил Пржесмицкий.
— Точно, что не один.
— Откуда они здесь? — он посмотрел на водителя, но тот бесстрастно пожал плечами.
— Мы опоздали на каких-то десять минут, — тихо сказал Вшола.
— Какая разница, на сколько именно! — Пржесмицкий надел шляпу и с совершенно неуместным кокетством лихо заломил поля, потом посмотрелся в боковое зеркальце. — Главное, что опоздали.
— Назад? — спросил Вшола.
— Поздно. Думаю, за нами уже идут.
— В лес?
— Смысл?
— Какой-то выигрыш во времени.
— Прочешут.
— Что будем делать?
— Что и собирались… — Пржесмицкий вытащил пистолет и клацнул затвором, после чего черная штуковина таинственно исчезла где-то в рукаве его плаща. — Поехали!..
В этот момент мысли мои были очень далеко — и во времени, и в пространстве. Лет пять назад я принимала в редакции одного очень неприятного, очень неопрятного и очень талантливого автора. Девочки рассказывали, что судьба у него не сложилась, что он — запойный алкоголик, непризнанный гений, мизантроп и так далее… Помню, у меня тогда были какие-то незначительные замечания к его рукописи, мелочи в общем, на которые — теперь я это понимала хорошо — и внимания обращать не стоило. Но я была молода и тщеславна, и чем талантливей казался мне человек, тем больше хотелось утвердить себя в его глазах. Надо отдать должное автору: он держался в рамках приличия минут десять, терпеливо выслушивая мои рацеи о том, что такое хорошо и что такое плохо в современной эссеистике. Прервал он поток моего красноречия очень своеобразно: вдруг резко положил огромную, с черными ногтями, ручищу на свою рукопись и сказал тихо, но внятно: «Ненавижу баб в журналистике. Они все воспринимают не головой, а жопой!..»