Выбрать главу

— Запечатано.

— Все. А про Грицька Уэллса мы еще поговорим.

И Таловыря свернул на боковую улицу.

Дробот продолжал свой путь к базару.

Эх, Таловыря, друг мой! Написать стихотворение… Одно-единственное. И — все молча встали. Разверзлась грудь поэта, и тысячи тысяч увидели, что в ней… Эх, друг, я тоже ради такого стихотворения упал бы на землю, пускай вся кровь вытечет. И будь я проклят, если на это у меня не хватит силы и мужества. «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, что ж, над родной страной пройду стороной, как проходит косой дождь…» Что голод, что смертельная жажда по сравнению с этой жаждой человеческого понимания?

Неужто жизнь поэта, все то, что называют высокими словами — творческое горение, вдохновенный взлет, — словами, от которых подчас тошнит, и что в действительности лишь боль от раскаленного железа в груди, неужто все это — короткий дождь, пролетевший стороной, — и нет его? «А не буду понят, что ж…»

— А мне казалось, только я…

Толя обернулся на знакомый голос. Крушина смеялся.

— Я думал, только я сам с собой разговариваю?

Крушина был в летнем костюме из небеленого полотна, в панаме — непривычно отдохнувший, молодой. Он держал за руку маленькую девочку, уставившуюся на Дробота черными крушиновскими глазами.

— Есть еще и такая работа-забота, — кивнул на нее Крушина. — Лишь в воскресенье, да и то не каждое, и разглядишь свою дочку. А это, Яринка, дядя Толя. Когда-нибудь его стихи будешь читать. И скажешь: я видела живого поэта, он ходил с кошелкой… Далеко направляешься?

Дробот замялся.

— Да на базар. Хозяйка просила картошки купить… Огород у нее.

— Огород? — глаза Крушины заблестели. — Эх, вот бы и мне с лопатой, с грабельками… Ей-богу, здоровее стал бы! Ну, шагай!

«А если б я встретил Марата, — подумал Дробот, — он меня за эту кошелку, за базар поднял бы на смех. «Огород? Индивидуальный? Еще и помогаешь этой бабе, которая тащит в старый быт?» — Толя засмеялся, представив себе возмущенного Марата, который развел бы на этом вдовьем огороде большую политику. — Перегибаешь, вояка! — Но в перегибах Марата Толя видел лишь горячее увлечение, энтузиазм и нетерпимость ко всему старому. — Если взять не мелочи, а большое, самое существенное, может быть, так и надо? Решительность и твердость. Недаром у Марата самые боевые материалы, а для газетчика — ведь это главное! Где-то я читал, что самое важное найти себя, понять себя и быть самим собой. А что значит понять себя? И достиг ли я этого хоть в какой-то мере?.. Это, видно, обо мне сказано, что один дурак может задать столько вопросов, что и ста мудрецам не ответить».

К базару Дробот подошел с того конца, где гончары длинными рядами выставили свой товар: горшки, корчаги, миски, тарелки, кувшины. Все это сверкало на солнце свежей желтизной, красою старинного ремесла.

Возле арбы на вытертой дерюжке сидел старый лирник. Рука его медленно вертела ручку, добывая из порыжелой лиры скрипучую мелодию, с которой сливался хриплый, должно быть прокуренный, голос слепца:

Чорна рілля заорана, гей-гей! Кулями засіяна, гей… Білим трупом зволочена, Кровію сполочена… Гей-гей!

Шли люди. Иной останавливался на миг, отрываясь мыслью от будничных дел. Другие равнодушно проходили мимо слепца, хотя и бросали иногда монету в его соломенный брыль.

«Кто ее написал, ту козацкую думу? — спрашивал сам себя Дробот. — Да нет, не написал, а сложил, потому что, верно, он и грамоты не знал, козак-горемыка. А если и знал, то ему и на ум не приходило, что это надо записать. Зачем? Пропел, как умел, свою думу — берите, люди, это вам! И пошла она бродить по свету, который уже век?! «Чорна рілля заорана, кулями засіяна…» А вон стоит женщина, грустно прислушивается и, должно быть, уверена: это про ее сына, что сложил свою голову под пулями в девятнадцатом году, и про нее, старую мать. Неподвластность времени — каждый знает — в этом сила поэзии. Но что именно делает ее такой — кто скажет?»

Дробот присел на корточки, слушал лирника, не замечая ничего вокруг. Старику тоже, видно, ничто не мешало. А может быть, он привык петь под базарный гомон. Голова лирника, как всегда у незрячих, была поднята вверх, на хмуром лице застыло выражение укора и терпеливого страдания. Что ему эта грошовая суетня, если он знает слово, пришедшее из глуби веков! Седые усы шевелились, раскрывая темный провал рта. Скрипела, тужила лира.

Та забіліли сніги, забіліли сніги, Ще й дібровонька, ще й дібровонька… Та заболіло тіло, бурлацьке біле, Ще й головонька, ще й головонька… Ніхто не заплаче по білому тілу По бурлацькому, по бурлацькому. Ні отець, ні мати, ні брат, ні сестриця, НІ жона його, ні жона його…

Голос умолк. Потом, осудив всех, кто позабыл бобыля-бурлаку, лирник сурово произнес:

А тільки заплаче по білому тілу Товариш його, Товариш його.

Какое чувство ритма, мелодии и слова! Что-то похожее на зависть шевельнулось в Дроботе. И, как всегда, подкралось до отчаяния знакомое чувство недовольства собой, своими убогими строчками. Чего они стоят? Прочитать бы их этому слепому лирнику, он, наверное, сказал бы: «Эге, хлопче, это не запоешь…»

Чей-то пристальный взгляд заставил Дробота повернуть голову. Он нахмурился, но вдруг лицо его просветлело. Рядом стояла девушка из березовой рощи, как он ее называл, и удивленно, а может насмешливо, смотрела на него. Дробот встал, но девушка повернулась и исчезла за возами.

Дробот тоже пошел туда, где шумела базарная толпа.

— Эх, лимончики, вы мои лимончики…

— Кому кваску холодного?

— Яблочки моченые!

— Пампушечки, каравай, кому надо, налетай!

— Эх, червончики, вы мои червончики…

Перед одной бабой, разложившей на холстине свой товар — яйца, масло, горшочки с медом, с ряженкой, — стоял подвыпивший дядя в замусоленной одежде и, грозя пальцем, укорял:

— Что ты, клятая баба, делаешь? А? Товар — деньги— товар. Ведь акула капитализма. Маленькая, а все акула.

— Какая Вакула? Ты что? Слепой? Да меня Горлиной звать. Иди себе, отвяжись…

Дядя вылупил мутные глаза:

— Эх, темнота! Мировая буржуазия на тебя надеется. Слышишь? Товар — деньги — товар…

— Не надо мне твоих денег, — огрызнулась женщина. — Отойди, нечистая сила…

А над всем — грохочущий голос Аркаши возвещал! «Последние новости! Могучее выступление!.. Читайте газету!.. Грандиозный марш!..»

Дробот купил картошку, связал мешок с кошелкой и подкинул ношу на плечо. Выбираясь из крикливой толпы, он заметил в стороне кучку людей, которые, видно, продавали с рук разные вещи, и среди них ту девушку. Теперь он мог подойти ближе, посмотреть на нее не спеша, внимательно, а не мимоходом, как приходилось до сих пор.

Ее взгляд, далекий от всего, что творилось вокруг, был обращен куда-то поверх людских голов. Толя почему-то подумал, что в ней есть что-то общее с лирником. Они были из какого-то другого мира, несовместимого с тем, что творилось здесь.

А еще ему показалось, что девушка очень печальна и, может быть, даже голодна, и это подтолкнуло его. Подошел и спросил взволнованно:

— Что вы здесь делаете?

«Какой дурацкий вопрос!» — тут же подумал.

Она с холодным удивлением посмотрела на него, но что-то мелькнуло в его глазах, и, верно, именно поэтому у нее не сорвалось резкое слово. Чудак, который слушает лирника, не похож на базарных нахалов, задевающих девушек.

И все же ответила с вызовом:

— Продаю кофту. — На вытянутой руке она держала что-то красное. — Спекуляция?.. — Потом добавила тихо и просто: — На дорогу мне нужно.

— Вы не здешняя?

Она посмотрела на него изучающим взглядом:

— Не здешняя. Искала родных. Или хотя бы какого-нибудь близкого человека.