Игорь сидел понурившись. Умолк и Дробот, почувствовав, что попал на больное место. Но так уж пошел этот разговор, что то и дело натыкался на острые углы.
— Я только что видел Марата, — сказал Игорь неожиданно, хотя, идя к Толе, решил не рассказывать о своей встрече.
Дробот равнодушно повел плечом: «Ну и что?»
— Он уже устроился.
— Отчего бы нет… Этот устроится.
— Знаешь где?
Дробот снова повел плечом: «Мне что за дело?..»
Дальше Игорь не рассказывал. Марат передразнивал кого-то: «Учиться, учиться…» Сидят старые умники и думают, что они… Хе! Везде кипит жестокая борьба, и хочется кинуться в самую гущу. Чтоб гром пошел! А они сидят и мудрствуют… У нас тоже есть курсы. Учимся! А им подавай разную там философийку! Везде враги — спекулянты, диверсанты. А им… У меня и без этих мерехлюндий острое чутье: я контру и под землей разгляжу. Теперь я вижу, что это в тысячу раз важнее, чем строчить статейки, а тем паче — стишки».
Твердо и решительно звучали шаги Марата. Твердые и решительные вылетали слова. Игорю было странно и неприятно их слушать. Ему хотелось видеть Марата растерянным, грустным. Даже немного испуганным. И тогда бы они откровенно поговорили обо всем. Ведь какими друзьями были! Неразлучная тройка. Да еще Наталка…
Игорь остановился. О чем говорить? Марат похлопал его по плечу и весело, со снисходительной улыбкой, сказал на прощанье:
— Не дрейфь, Игорь! Ты правильно делаешь. Вперед! На перековку! И никаких гвоздей… Давай пять!
С Толей тоже разговор не клеился. И это уже было больно.
— Хочешь знать мое мнение? — спросил Дробот. — Подожди Крушину. Надо с ним посоветоваться.
Игорь помолчал. Погодя, справившись с собой, ответил:
— Да. Я должен с ним поговорить. Хоть бы он поправился скорее.
Ничто так не угнетало его, как болезнь Крушины. Этого из памяти не вычеркнешь. Это на всю жизнь.
— Наталка уезжает, — сказал Дробот. — Завтра утром.
— Уезжает? — дернулся Игорь. — Передай ей привет. — Он помолчал, уставившись в книжку, которую все время листал. «Завтра воскресенье, значит, я не увижу ее». — Скажи ей… Нет, нет, ничего не говори.
Он покраснел и поднялся.
— Бывай, Толя.
— Бывай.
Игорь пожал Толину руку и быстро вышел из комнаты.
В их разговоре больше молчания, чем слов.
Осталась позади Октябрьская улица, теперь уже не казавшаяся Наталке такой большой и шумной, как в первые дни. Зелеными ручьями сбегали вниз Гоголевская, Котляревская. Милые, уже родные улицы… Не сговариваясь, они прошли через березовую рощицу, что светилась тонкими белыми стволами, мимо музея, где еще столько сокровищ надо было осмотреть. Когда она еще попадет сюда?
Милая старенькая Полтава! Как я полюбила тебя… Твои сады, твои холмы зеленые, твои тротуары и дорожки, что ведут напрямик. Твои обшарпанные, но все ж таки большие трехэтажные дома! Полюбила я и приветливую почту — сколько пакетов туда переносила! — и типографию с веселыми печатниками, и мой столик в коридоре редакции, маленький столик с расшатанными ножками. Когда я еще увижу тебя, милая Полтава?
Наталка тряхнула головой. А все-таки, все-таки немножко света повидала…
С горы открылся широкий горизонт, Ворскла, голубое заречье. Слышны стали паровозные гудки. Неровная, выбитая булыжная мостовая вела к вокзалу.
— Как там Крушина? — спросил Дробот.
— Уже ходит по комнате. Шутит… Через три-четыре года, говорит, сядешь на мое место, будешь редактором, — на лице Наталки промелькнула грустная улыбка. — Три- четыре года… Где я тогда буду? И встречу ли еще таких людей?
— Ты вернешься, Наталка, — горячо уверил Дробот. — А может быть… Может, не надо уезжать?
— Нет, поеду.
В глубине ее глаз он видел и решимость, и влажный блеск скрытых слез. Какая мука терзала ее?
— Надо ехать.
Ему стало не по себе, когда представил, каково ей там придется. Начнут судачить: «Кулачка!» Так будет говорить кое-кто из тех, кто ненавидел Дудника и всех его присных. «Нищая! Хотела нажиться на нашем богатстве», — станет шипеть завидущая Дудникова родня. А отец от себя подбавит. Вот так со всех сторон.
Толя шел и украдкой посматривал на Наталку. Какая у нее легкая походка! Они встречаются глазами. Наталка улыбается. Теперь ему не разглядеть глубоко скрытых слез. А может быть, их уже и нет?
«Я еду, еду, — думает она. — Ох, нелегко мне будет с отцом. Упрямый он у меня… Но я тебе докажу, тато, я уговорю. Новая жизнь наступает, идемте к людям. Не побоюсь самой тяжкой работы. Все переборю. Наш старый учитель поможет. А Свиридюк? Ну и что? Не заслонит же он всего света, Свиридюк. Все стерплю. Где всего трудней, там и буду. И никому, никому не позволю называть моего тату подкулачником. А Свиридюк? Как с ним новую жизнь строить? Люди не дадут в обиду. Тато, идемте к людям!»
— А может быть, Наталка…
— Нет, еду, — нервным движением тонких пальцев она поправила выбившуюся из-под косынки прядь.
«Я теряю лучшего друга», — сказал он себе.
И снова они молчали.
— Я напишу тебе. Ты ответишь? — спросил он уже на вокзале.
— В тот же день, — радостно прошептала Наталка.
Среди вокзальной суетни они почувствовали себя одиноко и потерянно.
На какой-то миг даже возникло: «Скорее бы!» Скорее бы прошли эти тягостные минуты. Но когда к перрону подползла цепь старых вагонов с давно не мытыми окнами, с облезлой краской, это чувство сменилось другим: «Еще немножко».
— Уже, — сказала Наталка. — Пора.
Они смотрели друг на друга. Наталка хотела поцеловать его, но застеснялась. Дробот отвел глаза. Он потом долго жалел об этом, казнил себя за эту минуту растерянности.
Она стояла рядом в белом платочке, с корзинкой в руке. Как сестра, которой у него никогда не было. Как воспоминание о матери.
Потом видел ее в дверях вагона, стройную, легкую. Поезд двинулся, и она помахала рукой.
Он остался один на щербатом, опустевшем перроне и прислушивался к невнятным голосам, что тревожно кричали в душе. Он еще не знал, что этот крик боли и горечи через годы и годы вырвется у него строчками стихотворения, может быть, того единственного стихотворения, ради которого стоит прожить жизнь.
Возвращаясь от станции, Дробот остановился на горе и посмотрел на далекое заречье. Там, за Ворсклой, синела даль. Поезд, наверно, уже в степи, Наталка смотрит в окно и, высунув руку, ловит неуловимый ветер.
Надо идти! Еще раз глянул туда, где небо стекало за дымящийся край земли, и пошел.
Ему вспомнилось дождливое апрельское утро, когда он услышал о смерти Маяковского, когда все в нем взбунтовалось: почему?
— Эй, Маяковский, маячь на юг… Уже не замаячишь.
…Тысяча девятьсот тридцатый год. Революции год тринадцатый.
Минет сегодняшний день. Придет завтра. Придут еще тысячи завтра — перед глазами простор. Далекий путь укрыт синей дымкой, крик паровоза летит в небо.
Тридцатый год, железный год.
А нам по двадцать.
И все — еще впереди.
1965–1967
Петрик и его мама
Теперь он пришел к ней. Через восемь лет. Его лицо, в котором осталось еще столько мальчишеского, то хмурилось, то прояснялось; он и не скрывал своей растерянности.
Еще больше растерялась Мария. Засуетилась, выбежала на кухню и вернулась; не могла вспомнить, зачем пошла. Потом накрыла стол новой скатертью.