Она говорила и говорила, не замечая, что Мария за все время не произнесла ни слова.
— У вас сестра заболела? Ваш муж говорил… А где живет сестра? Уже выздоровела? — Вопросы вылетали из ее круглого, ярко очерченного рта и бесследно таяли в воздухе. — Знаете, какой жуткий грипп сейчас? Мы так за детей боимся… Вам сюда? А я еще в магазин забегу. До свидания…
— До свидания, — ответила Мария.
Домой пришла вконец разбитая. «Даже прибирать не стану, — сказала себе. — Лягу, возьму книжку, ни о чем не стану думать и рано усну. Надо выспаться — не будет болеть голова. А завтра пойду в театр. Говорят, хорошая пьеса… Боже, какая она тараторка, эта Ма-Фодевна! Как пулемет — та-та-та… Веснушки у нее забавные, так и пляшут на носу. Видно, добрая и детей любит. А все-таки шарфик Петрику могла бы завязать получше. Эх ты, цокотуха».
Мария последний раз взглянула в зеркало. Ну вот она и готова. Можно идти. Посмотрим, что за пьеса. Посмотрим. Только хочется, чтоб не какую-нибудь стародавнюю историю показали, а сегодняшнюю жизнь. И про любовь, конечно. Как же без любви! Она его не понимает, он ее не понимает… Все спектакли пересмотрю, все книги перечитаю — должна я наконец узнать, что такое любовь. А зачем мне знать? Ох, я глупая, да еще и верченая. Так говорит тетя Клава. Пускай говорит. Она добрая, и мне с ней хорошо. Сейчас я выйду, она меня поцелует на прощанье, как целовала мама, и закроет дверь. Вот она и сейчас в коридоре шебаршит. Или, может, постучали? Нет, никто не стучал. Наверное, письмо или газету в ящик бросили. Тетя Клава получает письма от племянницы и от брата. А мне никто не пишет. Хорошо бы получить откуда-нибудь издалека большое письмо. А кто может мне писать? Смешно, ей-богу! Всякие глупости лезут в голову. Вот пойду в театр, посмотрю спектакль. А завтра в поликлинике будем с пеной у рта спорить — кто прав: он или она? Опять тетя Клава открывает двери. Никто ведь не стучал!
Мария протянула руку, чтоб взять пальто. Но тут же отдернула и испуганно прижалась к стене. Из коридора донесся голос Петрика:
— Мама здесь? Мама приехала? — Недетская тревога, страх и ожидание звучали в его голосе.
Разве это Петрик? Никто ведь не стучал. Это кровь стучит в висках.
В коридоре стало тихо. Почему она молчит? Почему молчит тетя Клава?
Мария напряженно прислушивалась. Но тетя Клава молчала. Что-то сказал Савва, очень тихо, отсюда нельзя было разобрать, что именно. Должно быть: «Идем, Петрик, идем». И опять голос Петрика, еще звонче, уже сквозь слезы:
— Не приехала? Нету?..
Сжав руки, Мария беззвучно молила: «Ну, скажите же им! Почему вы молчите, тетя Клава?»
Тетя Клава наконец заговорила. Что она там бормочет? Прощаются. Сейчас закроется дверь, Петрик уйдет домой. Еще минуту потерпеть. Одну лишь минуту. А что, если он заплачет?
Что-то с силой толкнуло Марию к двери. Взгляд ее в один миг охватил и гневные тети Клавины глаза, и бледное лицо Саввы, и раскрытый от удивления рот Петрика.
— Мама! — закричал он. — Приехала…
Подбежал, обхватил руками ее колени и поднял к ней такое счастливое личико, что Мария зажмурилась: солнце не могло б ослепить сильнее.
— Забирай свою мамку! — сердито сказала тетя Клава. — Скорей забирай. Слышишь? И держи крепко.
Петрик встревожился и стал торопить:
— Одевайся, мама. Одевайся. Идем домой.
Мария надела пальто, и они пошли.
Тетя Клава стояла на лестнице и смотрела им вслед.
Говорил один Петрик. Обо всем сразу. К ним в детский сад пришла новая девочка. У нее сзади косичка, как хвостик. Андрюшка Чернооченко дернул за косичку, и девочка заплакала. А Ма-Фодевна поставила Андрюшу в угол. А в их дворе дядя Павел купил новую собачку. Живую!
Новостей было множество. Петрик рассказывал и, выворачивая шею, смотрел на маму. Она удивлялась:
— Живую собачку?
Петрик, счастливый, смеялся:
— Живую!
Дома он закричал во весь голос:
— Мама приехала!
Но, не удовольствовавшись этим, постучал к соседям — и в одну, и в другую дверь. Соседи выглянули из своих комнат и поздоровались с покрасневшей Марией.
С Саввой она еще не обменялась ни единым словом. Он сидел за столом и смотрел на нее.
Говорил Петрик. А они молчали.
Мария напоила мальчика молоком, раздела и уложила в кровать. А он все рассказывал нескончаемые истории, перебивая сам себя:
— А кто отведет меня в садик?
— Я отведу.
— А ты меня возьмешь? Ты меня возьмешь?
— Возьму.
Он уснул, не выпуская ее руки.
А Савва сидел за столом и молчал.
Мария осторожно, тихо-тихо освободила руку и поднялась. Но Петрик, не раскрывая глаз, стал шарить пальцами по подушке, все быстрее, все тревожнее. Мария подставила ему руку, Петрик прижался к ней щекой и успокоился.
Она посидела еще немного возле кроватки. А Савва смотрел на нее и молчал.
Наконец мальчик крепко уснул. Мария прошла по комнате, заглянула зачем-то в шкаф. Савва шевельнулся. Знала, что сейчас он заговорит, и заторопилась.
— Савва, прошу тебя: ничего не надо говорить. Хорошо?
И опять Савва молчал.
«Как он осунулся», — невольно подумала Мария, а вслух сказала:
— Сейчас будем чай пить. С вареньем. А хлеб у тебя есть?
Ночью она долго не могла заснуть. А Савва спал, тихо посапывая. Спал спокойно. Но потом ему, видно, что- то приснилось, он заворочался, стал быстро шарить рукой. И только когда пальцы его встретили руку Марии, Савва глубоко вздохнул и снова тихо засопел.
— Боже мой, что малый, что большой, — прошептала Мария, глотая слезы. — У меня двое детей, большой и маленький…
Она улыбнулась, прикрыла отяжелевшими веками мокрые глаза и нырнула в сон, как в теплую воду.
РАССКАЗЫ
Трамвай шел на фронт
Они встретились впервые на трамвайной остановке. Он помнил это и много лет спустя. Стоило закрыть глаза — и в воображении вставали: напоенный жаркой тревогой киевский август сорок первого года и она, кареглазая Нина…
На перекрестке, у трамвайной колеи, стояло пять бойцов народного ополчения. Дмитро был среди них самый молодой. И когда подошла девушка в красном платочке, с книгой под мышкой, он, естественно, первый обратил на нее внимание. Стройная, смуглая, с высокой грудью, походка легкая и уверенная. Дмитро подумал: «Точно с картины… Рабфаковка двадцатых годов».
Она спокойно взглянула на них большими карими глазами, под которыми залегли синие подковки теней, и тихо спросила, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Здесь останавливается десятка?
В то время надписи на трамвайных остановках были сняты. Номера вагонов замазаны краской. Исчезли и маршрутные таблички. Невозможно было прочитать и название улицы. Все стало военной тайной. Все должно было служить помехой шпионским проискам врага.
Поперек улицы высилась баррикада, несколько амбразур темнело в ней. Асфальт, казалось, прогибался под тяжестью мешков с песком, оставлявших узкий проход для пешеходов под стенами и — пошире — посреди улицы, где шел трамвай. Перед баррикадой щетинились ржавые железные «ежи» — гостинец для фашистских танков, которые рвались сюда под близкий грохот артиллерийской канонады.
Всегда шумный и многолюдный город нахмурился, застыл в напряжении и сторожко прислушивался к сигналам воздушной тревоги. Их зловеще-протяжный вой раздавался по десять раз на день. Прохожие поднимали головы и молча смотрели, как белыми облачками вспыхивают зенитные разрывы. Фашистские самолеты исчезали. Облачка медленно таяли. Прохожие молча шли дальше. И тогда в ясное небо вглядывались лишь слепые окна домов; на каждое стекло были накрест наклеены полоски бумаги. В первые дни войны многие полагали, что это хорошее средство от бомб…