Зубарь метался по комнате, растаптывая, разнося блевотину, уже в голос выкрикивал угрозы. Его воображение рисовало картины беспощадной мести. Все, что он слышал и читал о неуловимых народных мстителях, суровых и грозных судьях, несущих справедливую кару фашистским убийцам, — все в эту минуту он уже приписывал себе. Чувствовал себя сильным, решительным. О, он им покажет! Всем. И немцам и этим гнусным полицаям! Продались? За кусок гнилой колбасы?.. Что ты там делал, Прокоп?.. Признавайся! Дрожишь, негодяй? «Я ей говорю, а она…» Что она? Молчишь?
Не помня себя, он выскочил из комнаты, пробежал по двору и что есть силы дернул дверь квартиры Иванчуков. Перешагнув порог, крикнул:
— Иванчук! Где Иванчук?
У плиты мыла посуду Мотря. На ней был широкий, замасленный спереди халат. Сонное, обрюзгшее лицо казалось неподвижной маской.
— На что вам Иванчук? — неприязненно сказала она. — На службу пошел.
— На службу! — повторил за ней Зубарь и, грохнув дверью, вышел.
Поздно вечером он опять пил водку с Иванчуком. Потной рукой размазывал слезы и хриплым голосом, задыхаясь, грозил кому-то гранатами и пулями.
От дома к дому, со двора во двор ходит бородатый стекольщик. Сколько стекол разбито! Сколько острых осколков под ногами!
У него широкоскулое простое лицо, невысокий, упрямый лоб, резко очерченные губы. Из-под лохматых бровей пронзительно смотрят небольшие карие глаза с добродушной смешинкой. Самое живое на его лице — брови. Словно взъерошенные кустики на ветру, они в непрестанном движении. А между ними пролегла нерасходящаяся морщина, глубокая борозда, свидетельствующая о работе мысли, тоже непрестанной и тревожной.
Много можно увидеть в эти дни на улицах Киева: глаза бородатого стекольщика не упускают ничего. Много горьких историй услышал он за это время. Многим людям заглянул в глаза и в душу.
В ящике, что несет он под мышкой, несколько стекол, гвоздики, молоток и ком замазки. В кармане алмаз, драгоценная крупинка, без которой стекольщик не стекольщик. Когда-то дед, потчуя добрыми подзатыльниками, приучал его к этому ремеслу, так и не приучил, а все же наука не пропала даром. Жаль, что нет уже деда в живых, сказал бы ему — хоть теперь! — спасибо.
Никто не знает и не должен знать, кем был до недавних пор бородатый стекольщик. Теперь его зовут Матвей Кириллович Середа, о чем свидетельствуют вполне надежные документы. И никому никакого дела нет до того, как его звали три месяца тому назад.
От двора к двору… В каждом он остановится, осмотрит окна, кинет кому-нибудь словцо, и начнется беседа. Изольет свою боль вздохом и скупой слезою мать. Вырвется гневное слово у девушки. Сдержанно, с недомолвками ответит на вопрос пожилой мужчина, проверяя Середу долгим взглядом.
Повешенные на Бессарабке, расстрелянные в Дарнице, закопанные в оврагах… А где-то гремит, истекает кровью фронт. Кто знает, где он сейчас, и правда ли, что немцы окружили Москву, что взяли Ленинград?
Враг убивал не только пулями, но и ложью, сеял уныние и отчаянье. Изо дня в день гремели фанфарами сводки гитлеровского верховного главнокомандования, и в глазах у киевлян стоял тревожный вопрос: «Что там? Какой еще город сдали?»
Середа в эти минуты мрачно сводил брови и в бессильной ярости сжимал кулаки. Вот когда нужно слово правды, бодрости, надежды! Заглушить, заткнуть горло этим проклятым фанфарам. Изредка он замечал наклеенную поверх немецких приказов листовку, и это вознаграждало его за все. А еще больше радовался он, когда на этих приказах видел выведенное торопливой рукой: «Смерть фашизму!» или «Не покоряйтесь врагам!»…
Кто они, эти люди, что, рискуя жизнью, пишут свои призывы, что не могут молчать? Как найти к ним путь?
Он пытливо всматривался в прохожих и иной раз ловил их испытующие взгляды. Но за взглядами этими мог таиться и друг, и враг. «Не очень-то умно готовились мы к этому делу, — думал он. — Почему стекольщик? Почему сапожник? Это первое, что пришло нам на ум… Если подпольщик, то дядя с бородой, вот как я… А может быть, умнее было бы сидеть сегодня в жилищном отделе или даже в их управе?»
А все-таки хорошо быть стекольщиком. Ходишь, смотришь, слушаешь. Еще один двор, еще один дом… Еще один рассказ, чем-то дополняющий картину изуродованной оккупантами жизни.
Набегают мысли, иной раз горькие. Сколько вопросов, на которые Середа сам себе должен ответить.
«Почему я в последние годы так редко бывал в этих домах, на этих улочках? От правды не уйдешь: я стал забывать сюда дорогу. Знал ли я, о чем думает тетка, что говорила мне о своем сыне, чем живет молчаливый слесарь, ее сосед? Знал ли я, к чему стремятся эти девушки, которые сегодня с такой тоской вспоминали свой институт, и танцы в клубе, и кино… У меня не хватало времени — это верно. Бывали дни, когда я не успевал пообедать, были бессонные ночи. Бумаги, заседания, неотложные дела — все это так. Да только ли времени не хватало? Скажи честно, по-большевистски… Друг мой, не хватало у тебя и душевного тепла. Ох, не хватало…»
И теперь ему хочется каждому человеку (но человеку!) сказать доброе слово, поглядеть на него теплым взглядом. И самому хочется услышать такое слово, встретить такой взгляд.
Никто не обратит внимания, если прохожий остановит стекольщика, спросит его о чем-то или вместе с ним свернет в соседнюю улицу. Вполне естественно, — подошла осень, и так много стекол разбито.
Ровно в два у Сенного базара Середу догоняет Максим. Его сощуренные глаза хмуро глядят из-под свисающего на лоб чуба. Сегодня Максим принес тревожную весть. Совершенно нежданно нависла угроза над подпольной типографией, укрывшейся в подвале маленького старого домишка. Чуть поодаль от него, через улицу, стоит красивый трехэтажный дом, и вот он приглянулся немцам. Всех жильцов вчера утром выселили, и в доме разместилось какое-то военное учреждение. Пока еще неизвестно какое. У дома день и ночь часовые…
Середа молчит. Шевельнулись, сдвинулись густые брови, глубже стали морщины на лбу.
— А может быть, — вслух размышляет он, — может быть, это не так уж плохо. Кому придет в голову, что рядом с немецким учреждением наша типография?
— Я тоже так считаю. Однако и немцы присматриваются. Как бы не выселили из окружающих домов…
— Предупреди всех, — мягкий голос Середы становится суровым и холодным, — осторожность и осторожность… Переносить типографию еще рискованнее… Пускай следят за каждым шагом немцев.
— Белозубый и его хлопцы глаз не спускают.
Лицо Середы светлеет.
— Белозубый… Приглядывай, Максим: ребята горячие, молоды очень. Чтоб не совались куда не след.
Максим исчезает. А через полчаса Середа, будто совсем случайно, встречает Надю. Высокая молодая женщина идет спокойно, уверенно. Она отвечает Середе сдержанной улыбкой, и ему приятно глядеть на ее широкоскулое смуглое лицо с добрыми глазами, в которых кроется та же спокойная и уверенная сила. Только сейчас, впервые, он замечает на ее висках в гладко причесанных волосах седые паутинки и думает: «Рано, рано…»
Надя идет с железнодорожной станции. Почти каждый день она «разыскивает» там кого-нибудь — сестру, брата, мать… На станцию прибывают немецкие эшелоны. Там разгружается воинское снаряжение. Всё примечают ее внимательные глаза, всё запечатлевает память.
Через час, когда Середа уже направляется домой, на пути его встает Ольга. Он отлично видит в ней то, что Ольга старательно скрывает: какую-то тревожную настороженность, что-то от изменчивого мартовского дня, когда разом и солнце, и тучи, и теплый ветерок, и внезапная метелица, от которой занимается дыхание.
Несколько минут они идут рядом. Середа что-то тихо говорит Ольге. И вот она крепко пожимает ему руку и сворачивает на Саксаганскую, чтоб встретиться там с Иваном Ивановичем.
Середа провожает печальным взглядом ее тонкую девичью фигуру и вспоминает Оксану. Такой была и его Оксана, — словно мартовский день.
В каждую семью война принесла разлуку, тревоги, горе. Это приглушало его собственную тревогу, его боль. Но в то же время напоминало и напоминало о ней.