— Где мы? — почему-то шепотом спросила она у бородатого человека, который шел один, без вещей.
Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами — от их взгляда у Марьяны похолодело в груди — и ответил по-еврейски:
— Вы разве не знаете? Это кладбище. Еврейское кладбище.
«Неужто здесь будет гетто? — мелькнуло у нее в голове. — Стена уже есть… Они способны на все».
Марьяна, не оборачиваясь, чтоб не обнаружить охватившего ее страха, медленно произнесла;
— Мама, идите домой.
— Вот еще! — глянула на нее Ганна.
— Мама, тут будет трудно.
— И пострашнее видала…
— Мама…
— Молчи и не думай.
«Не думай, Марьяна, не думай».
Стена повернула куда-то в сторону, а люди шли прямо вперед. Слева и справа, через каждые двадцать — тридцать шагов, стояло по два, по три немецких солдата с автоматами на животах. «Шнеллер! Шнеллер!» — кричали они на отстающих. Многие из них держали на поводке овчарок, которые, высунув язык, провожали каждого острым собачьим взглядом. Реже стояли штатские с винтовками. В каждого из них Ганна впивалась колючим взглядом, полным ненависти и презрения. Запомнились ей эти желто-голубые ленточки еще с восемнадцатого года. «Завтра жупаны наденете, шапки с длинными шлыками? Отчего вас болячка еще в люльке не задушила…» Она видела, что среди них есть молодые, здоровые, и это переполняло ее гневом и горечью. «На советских хлебах выросли, за наш счет обучались…»
— Мама, как мы долго гуляем, — вдруг громко сказал Левочка. — Я хочу домой.
— Скоро, скоро пойдем домой, — торопливо ответила Марьяна.
— Дай-ка я немного понесу, — протянула руки Ганна; ее резанули по сердцу эти слова.
— Тяжело вам.
— И потяжелее бывало.
Она привычно произносила «и потяжелее бывало», и «пострашнее бывало», искренне убежденная, что и в самом деле более тяжелого и страшного, чем ей пришлось пережить, уже не будет. И когда она прижала к себе маленького Левика, это убеждение стало еще крепче. Ничего им не страшно, если они любят друг друга!
Она шла ровным шагом, всем существом ощущая успокаивающее тепло детского тельца и не глядя больше на ненавистные физиономии немцев и полицаев. Однако Иванчука, соседа, все-таки углядела. Хлестнула его взглядом и отвела глаза.
И он тоже ее заметил, удивленно пожал плечами и вытянул голову, не веря себе. Потом сделал два шага вперед:
— Ты что, старуха, сдурела? Куда тебя несет?..
— Куда всех людей, — не глядя на него, обронила Ганна. — Отвяжись.
Он дернул ее за рукав. Ганна стала. Остановилась и Марьяна.
— Это кто? — уставился на Марьяну полицай, как будто не узнавая ее. — Невестка?
— Дочка.
— Врешь. Знаю твою дочку. Это сынова…
— Дочка! Говорю, отвяжись.
— К жидам пристала? Иди домой, а то…
— Ну, чего липнешь? Тебе что за дело?
— Сын у тебя умнее, дома остался.
— Нет у меня сына! — охрипшим голосом сказала Ганна и подняла на Иванчука ненавидящие глаза.
— Сдурела старуха, — со злостью бросил полицай. — Ну, иди, иди! Вон стреляют всех и тебя не помилуют.
Он махнул рукой в ту сторону, откуда доносился теперь уже хорошо слышный стрекот, и отошел.
Ганна и Марьяна взглянули друг на друга, каждая старалась не обнаружить перед другой свой ужас и отчаяние. Марьяна первая овладела собой; только потемневшие глаза горели на мертвенно-бледном лице. Она даже дыхание задержала, чтоб не вскрикнуть, не напугать сына.
— Ребенка… Ребенка спасти, — прошептала Ганка.
Марьяна смотрела на нее остановившимся взглядом, потом чужим, ровным и оттого еще более страшным голосом спросила:
— Зачем? Чтоб через двадцать лет такой вот гад снова бросил ему в лицо: «Жид»? — И она протянула руки, чтоб взять Левика. — Мама, вернитесь… Умоляю вас!
Старуха еще крепче прижала малыша.
— Марьяна, родная моя, что с тобой? Спасем ребенка.
Марьяна задрожала, судорожно обхватила руками Ганну вместе с мальчиком, всхлипнула, поцеловала и оттолкнула их назад, а сама пошла не оглядываясь.
— Мама! — завопил Левик. — Мама, я с тобой…
Марьяна покачнулась, до крови закусила губу, переставляя одеревенелые ноги. Но тут она услышала отчаянный крик Ганны: «Пусти, бандюга! Отцепись…» Вслед за ним прорезало воздух такое пронзительное детское «мама!», что она едва устояла. Марьяна и не опомнилась, как была уже возле Ганны, из рук которой Иванчук вырвал мальчика.
— Жиденка спасти хочешь? Брось и иди себе, дура баба. Покуда голова цела. А то и сама попадешь в яр.
Марьяна схватила сына, и он сразу умолк, спрятав лицо у нее на груди.
— Бандюга, бандюга! — швыряла в лицо полицаю Ганна, но, увидев, что к ним направляются немцы, потащила Марьяну, и они смешались с потоком людей, которые шли и шли без конца, еще не зная, чем завершится этот путь и этот день.
Все, что было дальше, Марьяне виделось словно сквозь густой туман. Лица, повозочки, мешки, чемоданы, бороды, полные страха глаза, растрепанные волосы, спины — прямые и сгорбленные — и снова спины, спины. И каменное молчание; лишь там и тут вырвется стон, или вздох, или чье-то тяжелое дыхание. Она ничего не слышала. Но даже эту глухоту пробил голосок девочки, которую вела за руку еще молодая женщина с седой прядью в волосах.
— Мама, что это — жиды? — звонко спросила девочка.
Те, что шли поблизости, переглянулись, молчание стало еще тягостнее. «Нет, нет, не может быть! — говорила себе Марьяна. — Пускай меня убьют. Пускай. Но не могут же они убить столько людей. Ну, проверяют документы. Ну, ищут кого-то. Но детей же они не тронут. Если меня убьют, Ганна его возьмет».
Она машинально переставляла ноги и, когда увидела, что люди сбрасывают в кучу вещи, оставляют чемоданы, повозочки с мешками, тоже сняла свой рюкзак и хотела уже отойти, когда чья-то рука вырвала у нее сумку. Она успела увидеть, как сумка полетела на траву, где уже лежали сотни, тысячи сумок, портфелей, узелков, в которых были, наверно, деньги или, может быть, какие-нибудь ценные вещи, которые приказано было взять с собой. А между сумок и узелков валялись документы, тысячи паспортов, брошенных в ту же кучу.
— Мама, я песика не отдам, — прошептал Левик, — не отдам.
Он одной рукой судорожно обнимал ее за шею, а другой придерживал плюшевую собачку, мордочка которой со стеклянными пуговками глаз выглядывала из-под его куртки. Непонимание происходящего да еще спокойное, как ему казалось, лицо матери удерживали его от того, чтобы закричать. Марьяна знала: стоит ему увидеть слезинку у нее на глазах — и ребенок захлебнется в отчаянном плаче.
Ганна шла рядом и, сама себе не веря, повторяла все одну фразу:
— Да брешет он, брешет Иванчук, пьяная морда… Ты не верь ему, Марьяна. Напугать хочет…
Она первая заметила впереди большую группу людей — человек, может быть, полтораста, которые — мужчины и женщины вместе — раздевались догола. Эсэсовцы ударами дубинок подгоняли их. Какая-то женщина вцепилась немцу в горло и плевала ему в лицо. Через мгновение она исчезла под солдатскими сапогами. Потом мелькнула фигура растрепанного паренька, лет пятнадцати, не больше. Он швырнул камнем в эсэсовца, прыгнул на него и вырвал автомат. В тот самый миг, когда они увидели исполненное лютой ненависти лицо мальчика с огромными глазами, автоматная очередь другого эсэсовца сбила его с ног.
— Брешет, пьяная морда, — помертвелыми губами повторяла Ганна только для того, чтобы отвлечь внимание Марьяны. Но та уже увидела голых и остановилась: «Пускай убьют на месте, не разденусь».
И тут произошло то, чего никак не. могли ожидать ни Марьяна, ни Ганна, ни тем паче исполненный важности и сознания собственного превосходства бригаденфюрер войск СС, издали холодными серыми глазами наблюдавший, как осуществляется «акция», перед которой бледнеет и меркнет пресловутая Варфоломеевская ночь.
Рядовой солдат вермахта Курт Глейриц, раненный в голову в июльских боях под Киевом, после госпиталя попал не в свою пехотную дивизию, а в зондеркоманду и считал, что ему повезло. В этот день, с самого утра, он стоял возле яра и вместе с другими следил за тем, чтобы люди, которых гнали под пулеметы, не отбегали в сторону, не бросались врассыпную. Если кто-нибудь пытался бежать, Курт Глейриц посылал вслед короткую очередь из автомата. Если его пуля не догоняла, стрелял следующий эсэсовец, стоявший немного дальше.