Справа, на склоне горы, раскинулась роща, щедро расписанная красками осени. Курт Глейриц все чаще отрывал свой взор от того, на что обязан был смотреть, и глядел на рощу. А напротив он видел другой берег глубокого оврага, и берег этот тоже радовал и тешил его взгляд. Там простирались желтеющие поля и зеленели сады какой-то деревеньки. Курту Глейрицу казалось, что, когда он смотрит на этот незнакомый и все же чем-то близкий пейзаж, у него не так болит голова. В воображении вставал родной Альтендорф, где он, Курт Глейриц, почти пятнадцать лет учил детей. Там, под Дрезденом, сейчас тоже осень, бронзовые листья и тишина. Он жаждал тишины!
Голову сжимали железные клещи; временами красная пелена застилала все вокруг. Он покачнулся, подступила тошнота, он едва переборол ее, стиснув зубы и жадно вдыхая напоенный осенними ароматами воздух, который тоже напоминал ему саксонскую осень под Дрезденом.
Голова болела все сильнее, стучало в висках. Все чаще подымал он запавшие глаза на солнце, но оно, точно прикованное к месту, светило и светило, било прямыми лучами ему в набрякшее лицо, усеянное мелкими каплями пота.
Курта Глейрица долго убеждали в том, что Гитлер по предначертанию господню освободил его от химеры совести и морали во имя всемирного господства нордической расы. И все же он, недавно тихий учитель в Альтендорфе, с нелегким сердцем осуществлял свою высокую миссию на Востоке. Бессонными ночами в госпитале Курт Глейриц, вопреки всем предписаниям и приказам, разрешал себе то, что было строжайше запрещено солдатам фюрера, — он разрешал себе думать. И — что еще опаснее — он стал думать о войне. С тех пор каждый новый день в этой непонятной и чужой ему стране казался все более долгим и тяжким.
А этому дню, наверно, и вовсе не будет конца. Он продлится всю его жизнь. И до последнего вздоха ему будут видеться позеленевшие лица, рты, разорванные в последнем крике, глаза, из которых кипятком выплескивается черный ужас. Пока жив, не умолкнут в его ушах отчаянный детский вопль, стоны, проклятья.
О, как болит голова! Прикованное к месту солнце слепит глаза. Когда же оно зайдет, когда кончится этот день? «Майн либер готт!.. Зачем убивать детей? Ведь я учитель…»
Курт Глейриц обвел вокруг затуманившимся взглядом, и вдруг перед ним дивом дивным предстало прекрасное видение. Оно встало над людьми, над смертью, и даже солнце померкло пред ним. Мадонна, рафаэлевская мадонна, любовно прижав к груди сына, шла прямо на него. С ее головы на плечи волной спадал коричневый покров, длинный, до самой земли. Но не по земле шла мадонна, а по легким облакам, клубившимся под ее ногами. Это не пыль, нет, сказал себе Курт Глейриц, это облака, дымчатые, прозрачные.
Сколько раз он приходил к ней и, завороженный, стоял в мраморном зале Дрезденской галереи! Теперь она сама явилась к нему, пришла сюда. В очах ее боль и мука, но какой величавый покой на бледном лице, сколько силы в ровной поступи, какая безмерная любовь в этих тонких, белых руках, держащих младенца! С немой тревогой вглядывается она в этот страшный мир, без слов, одним лишь взглядом вопрошая: «Что ждет сына моего?»
О, как болит голова, как сжимаются вокруг нее раскаленные обручи.
Курт Глейриц протер глаза. Мадонна идет. Рядом с нею не святая Барбара, как у Рафаэля, а старая женщина с широким, изборожденным морщинами лицом, суровым, неподвижным, исполненным неразгаданной тайны. Мадонна!.. Вот она тихим ласковым жестом коснулась головы мальчика, пригладила прядку волос, упавшую ему на глаза. «Что это? Что это?» — хочет крикнуть Курт Глейриц, в суеверном страхе и восторге вглядываясь в невероятное и вместе с тем живое видение. Она идет, идет к нему! Преодолевая боль и муку, она улыбнулась младенцу, улыбнулась и вся засияла… Курт Глейриц исступленно крикнул, с силой бросил наземь автомат и, воздев руки, пошел ей навстречу: «О, мадонна!»
Порывистым движением Марьяна заслонила ладонью лицо Левика, чтоб он не видел, не испугался, а сама растерянно посмотрела на Ганну. До ее слуха не дошло, как офицер что-то крикнул солдату пронзительным голосом. Услышала лишь негромкий сухой треск. Солдат, застывший пред ней на коленях, вдруг уронил голову на пыльную траву, склонился к самой земле. Второго выстрела Марьяна уже не слышала, покачнулась и, когда Ганна выхватила у нее ребенка, упала навзничь все с тем же выражением немыслимого покоя на прекрасном лице.
— Будьте вы прокляты, людоеды! — неистово кричала Ганна. — Будьте прокляты во веки веков.
Она шла и шла на офицера, выкрикивая проклятия, а он пятился и раз за разом стрелял. И все же Ганна шла, кричала и шла. Ее руки, темные, морщинистые, с набрякшими венами, никогда в жизни, верно, не целованные руки, заливала кровь. Кровь убитого уже ребенка смешалась с ее собственной. Наконец она остановилась, глянула под ноги, словно выбирая место, где упасть, и, не выпуская ребенка, свалилась на бок.
Тогда другие солдаты, никакой мадонны в этот день не видевшие, сбросили трупы обеих женщин и Курта Глейрица в яр, а следом за ними — со всего размаха — швырнули в овраг окровавленное тело мальчика, который и мертвыми руками крепко сжимал плюшевую собачку.
Шел сотый день войны.
Целый час, а может быть, и больше Женя шла с матерью и тетей Дорой, никого вокруг не видя, ничего не слыша. Лица людей расплывались как в тумане, голоса звучали приглушенно, словно откуда-то из другого мира. Собственно, звучали они рядом, но Женя была безмерно далека от всего, полна до краев глубоким чувством, которое не выразить и тысячей слов и которое можно было передать одним-единственным словом: «Сашко». На разные лады — то шепотом, то молча, то с улыбкой, то со вздохом — она повторяла: «Сашко, Сашко…»
Не думала о том, что будет с ней, с ее близкими. Была уверена, что ничего дурного не может случиться, что из любого положения найдется выход, потому что самого страшного в жизни она избежала. Самого страшного!
Терзалась, не жила, умирала при мысли, что Ярош потерян навсегда, а вот нашла его, стала наперекор злой судьбе его женой. «Ох, Саша!..» Женя закрывала на миг глаза и шла как зачарованная, осторожно, чтоб не пролить ни единой капли переполнявшего ее счастья.
Какой теплый день! Какое солнце! Его лучи мягко, ласково касаются ее лица. Точно Сашины губы.
Она не замечала ничего. Ни окон, крест-накрест заклеенных полосками бумаги, ни разбитых витрин магазинов, ни обгоревшего трамвая, что застрял на пути, ни одиноких фигур, жавшихся у домов и в подворотнях и провожавших ее испуганными взглядами.
Она не замечала едкого запаха гари, плывущего в воздухе, и хлопьев пепла, которые ветер нес с пожарищ. Пепел неторопливо опускался на асфальт, на деревья, на лица людей.
А Женя шла как во сне. Ее разрумянившееся лицо словно освещено изнутри.
Кто-то резко дернул ее за рукав:
— …О боже мой! Ты не слышишь? Что с тобой, Женя?
Женя удивленно повернула голову и увидела в глазах матери пронизывающий страх и боль. А рядом шла ее сестра, тетя Дора, сгорбленная, с опущенной головой, равнодушная ко всему, что творилось вокруг. И не от материнского взгляда, а от этой обреченности, что согнула спину тети, погасила ее взор, у Жени сжалось сердце.
Она оглянулась: пожелтевшие, напряженные лица пробудили в ней глухую тревогу. Марево, плывшее перед глазами в синей прозрачности неба, развеялось, исчезло. Не стало ни неба, ни солнца. Женя невольно начала прислушиваться к отрывкам разговоров, к приглушенным возгласам и вздохам.
— За что, за что нам это все?
— Какое гетто? Что значит гетто?
— По всей Европе они уже устроили…
— Товарные вагоны? А куда?
— Почему всех сразу? Не понимаю, почему всех сразу?..
— Мой отец погиб во время петлюровского погрома.