Выбрать главу

Назавтра Ярош разглядел незнакомца лучше. Тот колол дрова. «Здоровый, черт!» — невольно позавидовал Ярош. Топор легко взлетал вверх, молнией падал на колоду, и та с одного удара раскалывалась пополам. Взъерошенный чуб падал незнакомцу на глаза, и он откидывал его нетерпеливым движением локтя. Х-хек! — и еще колода пополам. Потом чубатый утер пот, достал из кармана кисет и, сворачивая цигарку, засвистел. Теперь уже не только когда-то слышанный мотив, а и сама фигура дроворуба показалась Ярошу знакомой.

Сегодня, возвращаясь домой, Ярош, задумавшись, тихо засвистел. Та самая мелодия полилась свободно. И словно внезапным светом озарило память: да это же старая комсомольская песня, черт меня побери! И какая песня!.. Сколько раз она пета, сколько с нею пережито! Он уже не шел, а вприпрыжку ковылял к тому двору, еще издали взглядом отыскивая свистуна. Но во дворе никого не было. Ярош прислонился к забору, решил ждать. Скрипнула дверь. Из домика в сарай медленно прошла какая-то высокая женщина. Ярошу показалось, что оттуда, из темноты, она внимательно разглядывает его. Погодя женщина вышла из сарая с ведром, проплыла по двору, не обращая на него никакого внимания.

Потом вышел чубатый, посмотрел на небо и тоже направился к сараю.

Ярош крикнул:

— Максим!.. Это ты, Максим?

Но человек, не оглядываясь, скрылся в сарае, и снова Ярошу почудилось, что пара глаз настороженно смотрит на него оттуда. «Неужели я ошибся?» — растерянно пробормотал Ярош и еще раз окликнул:

— Послушайте!.. На минутку.

Чубатый вышел из сарая с охапкой дров в руках. Дрова он сбросил у порога и, наклонив голову так, что волосы упали ему на глаза, повернул к калитке.

— Максим, это ты? — снова спросил Ярош. Он уже не сомневался, что перед ним Максим Корж, хотя усы и разбойничий чуб, темным крылом закрывавший лоб, делали лицо давнишнего друга совсем чужим.

На Яроша глянули блестящие, зеленовато-карие, в темных ресницах глаза. Через мгновение они помягчели, налились теплом, хотя в глубине их и не угасала настороженность.

— Ярош? Какими судьбами?

Ярош толкнул калитку и подбежал к Максиму.

— Ей-богу, не узнал бы тебя, Максим, если б ты не засвистел.

— Что? — озадаченно глянул тот. — Засвистел?

— Ну да! — Ярош весело засмеялся и, сложив губы, вывел знакомый мотив. — Наша ведь песня, Максим… Помнишь?

Максим Корж почему-то покачал головой и нахмурился.

— Действительно… Наша песня.

И вот они сидят в маленькой комнатке. У дубового стола, совсем побелевшего — так часто скоблили его ножом и мыли, возле невысокого окна, по обе стороны которого красуются семейные фотографии и вышитые рушники.

Максим, будто шутя, заметил:

— А тебя и сам черт не признал бы: худой, желтый, стриженый… Ну, рассказывай, бродяга, откуда ты взялся?

У Яроша у самого куча вопросов на языке. Но почему-то ему кажется вполне естественным, что именно он, Ярош, должен первым отчитываться, а Максим Корж спрашивать.

Лицо Яроша потемнело, напряглось. Он невольно бросил взгляд на дверь.

— Можешь говорить, кроме моей сестры, здесь никого нет, — сказал Максим.

И Ярош начал рассказывать.

Чем дальше он говорил, тем спокойнее, сдержаннее становился его рассказ. Факты, одни факты. Только то, что видел собственными глазами. А ему пришлось немало перевидать от первого боя под Тернополем до… Так вот, Тернополь. Идут танки. Некоторые уже горят, как свеча. Горят, взрываются. А из высокой пшеницы ползут и ползут новые. Сколько у них танков! От этой мысли становится жутко… Но к черту мысли, переживания! Только факты. Рота уже потеряла половину бойцов. В тот день он впервые увидел, как падают рядом с ним люди — с распоротыми животами, с простреленной грудью, с пробитой головой. Падали, захлебываясь последним проклятьем. И кровью. А те, что остались в живых, стреляли, кидали гранаты, бутылки с горючей смесью. И он бросал гранаты. И что-то исступленно кричал. А потом он (тоже впервые) услышал пронзающий душу крик: «Окружают!»

Бронированными таранами немцы разрубали стыки между армиями, дивизиями, прорывались на фланги, в тылы. Все надеялись, что отступление остановится на старой границе. Ведь говорили, что там линия укреплений, бетон и сталь. Но дивизия отступала и отступала.

Иногда, как внезапный пожар, вспыхивала паника. И вот их стоит десять человек, и сержант Павло Шаблий протяжно командует: «По изменнику родины, паникеру…» Перед ними, десятью, — Иван Очеретный, без пояса, расхристанный, неживой уже с того мгновения, когда, бросив винтовку, закричал тонким голосом: «Хлопцы, сдавайся в плен!..» Наконец падает последнее слово команды: «Огонь!» Оно ударяет громом, и от этого грома Очеретный падает. Кое-кто опускает глаза, а он и Шаблий обмениваются долгим взглядом и молча клянутся друг другу: «У нас не дрогнет рука. Если я брошу оружие, стреляй в меня первый».

Он будет говорить только о фактах. Быть может, потом когда-нибудь он расскажет, каким другом стал ему Павло Шаблий. Ели из одного котелка, делились табаком, укрывались одной шинелью. Они могли открыть друг другу — открывали! — все, каждую думку. Да кому сейчас это интересно — о чем они думали? Настроения, переживания — к черту! Они отступали — вот что важно.

С утра и до вечера, в течение всего нестерпимо длинного дня, над головой висели вражеские самолеты. Они летали нагло, почти беспрепятственно. Они бомбили, обстреливали, сбрасывали листовки. Как редко выпадало им счастье увидеть длинный шлейф подбитого «юнкерса» или «мессершмитта» и черный столб взрыва на месте его падения!

Листовки, разноцветными бабочками летевшие с возмутительно безоблачного неба, вызывали у него бессильную ярость. «Сдавайтесь, сдавайтесь, сдавайтесь!..» «Вы окружены, вы разбиты…» Неуклюжий увалень, нарисованный на листовке, должен был изображать красноармейца, воткнувшего штык в землю. Листовки кричали, уговаривали, зазывали и умасливали! «Штык в землю!»

Кончался день, и наступала ночь, вся пронизанная багровыми отсветами. Горело везде. На западе и на востоке. Далеко и близко. Взвивались длинные языки пламени и лизали небо. Прожженное и продымленное, оно нависало все ниже и ниже. Что там горит? Село, город? Или скирды хлеба? Или груженные добром эшелоны, которые так и не успели отбыть? Бескрайней степью стлалась едкая гарь. Царапала горло, давила легкие горьким дымом. Покрасневшими от усталости, пыли и бессонницы глазами он вглядывался в эти неугасающие зарева, и ему начинало казаться, что это не огонь, а горячая кровь фонтаном бьет вверх, выжигая все кругом. А Павло Шаблий лежал рядом и говорил: «Ты слышишь, Ярош, как дышит степь. Вот так, ночью, остановишь, бывало, трактор и слушаешь. Степь, как море, шумит волной, да не каждый умеет слышать…»

Кому нужна эта лирическая болтовня? Ярош посмотрел на сосредоточенное лицо Максима. «Разве об этом должен я говорить?»

Так вот, остались позади лоскутные, узорные, как плахты, расцвеченные красным маком поля Тернопольщины. Дивизия отступала, вытаптывала нескошенные поля, цеплялась за каждый рубеж, что ни ночь — снова окапывалась, вгрызалась в землю. Истекала кровью.

Волочиск, Проскуров, Тульчин…

И вот будто ножом ударило в грудь. «Тетушка, как эта деревня называется?» — «Наталивка». — «Сколько же в Винницкой области Наталивок?» — «А это, сынок, уже Киевщина».

Они с Шаблием только переглянулись. Киевщина… До каких пор отступать? Когда же и где будет остановлен враг?

Под Уманью их дивизию, трижды окруженную, истекающую кровью, разгромили. Из танковых клещей вырвалась лишь кучка бойцов, вынесших убитого комдива.

Он, Ярош, был в числе тех, кто прикрывал отход. Стрелял из ручного пулемета и отползал. Стрелял и отползал. Где-то рядом полз Шаблий. Ночь — хоть глаз выколи. Уже слышно было, как гогочут немцы. Что-то крикнул Шаблий. Ярош пополз в ту сторону. Шаблий кричал: «Отходи, я задержу». Через полминуты разорвалась граната — одна, другая, третья, — и на миг все затихло.