Прощай, Павло! Не слушать тебе больше, как шумит степь.
Немцы стреляли наугад, прочесывали балку автоматными очередями. Клали мины, не жалея. А он полз, раненный осколками, впившимися в ногу. Пошли заросли кустарника, потом потянуло сыростью. Болото, что ли? Уже ослабевшими руками забросал землей пулемет и провалился во мрак.
Опамятовался в какой-то хате. Над ним склонилась незнакомая женщина, краешком мокрого полотенца она обтирала ему лицо. «Ой, горюшко, ой, сынок…» Потом подняла его тяжелую голову и поила теплым молоком. Не допив, он уснул. Не чувствовал ни боли, ни усталости, ни голода. Спать, спать. Уже потом узнал, что женщина ночью тайком привела фельдшера и тот перевязал ему раны.
Через две недели он ушел. Кое-как заплатал ему фельдшер ногу, главное — кости целы. А мясо нарастет. Он двинулся на север, потому что знал — Киев держится. Фронт под Киевом.
Шел долго. Болела нога. Обессилел. Все-таки много крови потерял. Наконец дошел. А в Киеве немцы.
— Погоди! — вдруг поднял голову Ярош. — А как же ты?
— Что ж я?.. — нехотя ответил Максим. — Такая же история. Окружение. И вот, как видишь…
Ярош смотрел на его помрачневшее лицо.
— И в Киеве, наверно, оставлено подполье. Хоть бы какой-нибудь след найти.
— Ищу, — поспешно ответил Максим и отвел взгляд. — И ты ищи… Я себе раздобыл очень подходящий документ. — И он добавил почти шепотом: — А партийный билет в надежном месте.
У Яроша перехватило дыхание. Он знал, о чем сейчас спросит Максим. И тот спросил:
— А ты?
И самый трудный для него разговор начался.
Все же, невольно оттягивая это неминуемое объяснение, Ярош сдавленным голосом произнес:
— Сколько ж это лет мы с тобой не виделись, а?
Голос его прозвучал хрипло от сдерживаемого волнения, от воспоминаний. «Сколько же лет мы с тобой не виделись, Максим? Помнишь, как мы вместе бегали в школу, потом в фабзавуч? Я мог бы тысячу раз повторить это «помнишь?..». Посинелые, озябшие мальчишки, стояли мы с тобой у знамени с черным крепом. Скорбно, разрывая сердце, выли траурные гудки. В Москве хоронили Ленина. А мы душили в себе слезы, мы были неколебимо убеждены, что юным ленинцам плакать нельзя… Никогда и нигде! Потом мы побежали в комитет комсомола и, задыхаясь, глотая слезы, просили (нет, мы требовали!), чтоб нас приняли в комсомол. Мы стояли на цыпочках, не сняли старых шапок с головы, чтоб казаться хоть чуточку выше. И с каким восхищением смотрели мы на секретаря, высокого юношу в кожаной куртке, с таким же разбойничьим чубом, как вот у тебя сейчас, Максим. Секретарь вышел из-за стола, положил нам руки на плечи и сказал: «Друзья мои, подрастите хоть на два вершка. И поскорее! Потому что революция вас ждет». В те голодные и холодные двадцатые годы мы росли быстро. Революция нас ждала, и мы спешили. Помнишь, как мы собирали копейки на МОПР, для заключенных коммунаров, из-за решетки глядевших на нас? А помощь стачечникам Уэльса! А бурные демонстрации, когда мы, надрывая горло, кричали: «Жизнь Сакко и Ванцетти!» Помнишь, Максим, как на первые наши фабзавучские заработки мы сшили себе и торжественно обновили блестящие кожаные куртки? Пускай железные комиссары революции к тому времени сменили их на обыкновенные пиджаки, мы надели кожаные куртки, и на нас веяло от них не ваксой, а грозами и порохом девятнадцатого года.
Ты не забыл?
Ты ведь не мог забыть, как мы вместе поехали создавать колхоз, как сдружились с деревенскими комсомольцами? Нигде и никогда я не слышал, чтоб так чудесно пели, как пели мы на круче у Псла. А как я завидовал, когда кулацкая пуля из обреза пробила тебе плечо! Мы шли рядом, но пуля досталась тебе. Это стрелял классовый враг. И ты пролил кровь за революцию! Как я тебе завидовал! Но и ты, не скрывая, завидовал мне, что у меня есть друг, герой гражданской войны, комбриг Костецкий. Тот, с кем рядом упал с коня мой старший брат. В двадцать первом. Когда гнали банды Тютюнника. Раз в месяц, а иногда и чаще я приходил к Костецкому. У меня никого не было, здесь я обрел свой дом, свою семью. Хотя бы на час. Мне хотелось, чтоб и ты побывал в моем счастливом доме. Помнишь, как мы приходили вместе, слушали его рассказы — в каждом его слове для нас звучало одно: революция, тебе — вся наша жизнь.
А потом… Ты пошел в армию. Я в газету. Некоторое время мы переписывались. Но недолго… Сколько же лет мы не виделись, Максим?
— Давненько не виделись, — сказал Максим. Он и сам о многом вспомнил в эту минуту, был взволнован. Но спросил сурово, глядя Ярошу прямо в глаза: — Скажи, Саша, ты уничтожил свой партбилет?
— Не уничтожил, — глухо ответил Ярош. — У меня нет партбилета. Уже четыре года.
— Исключили?
— Исключили.
Максим молча ждал.
— Ты помнишь Костецкого? — спросил Ярош.
Лицо Максима посветлело, блеснули глаза.
— Ну как же? Где он сейчас?
— Он был арестован. Тогда…
Максим опустил погасший взгляд, на его худом лице жестко проступили скулы.
— Его тоже? За что?
— Ни за что! — резко бросил Ярош.
— Ну, братец, это ты уже из личных мотивов… Что- нибудь там было.
— Что значит «было»? — вышел из себя Ярош. — Ты можешь поверить, что Костецкий враг народа? Предатель?
Он напряженно ждал ответа и с радостью заметил колебание и замешательство на лице Максима. Но оно тут же посуровело, замкнулось.
— Что ты хочешь этим сказать? Не было изменников? Не было шпионов?
Ярош досадливо поморщился:
— Неужто ты думаешь, что я такой дурак и не понимаю… Но я уверен, что Костецкий не предал. Может быть, клевета. Или какая-то ошибка. Кто это может знать?
Никто этого не знал. Никто ничего не знал. Все, что касалось Костецкого — и его ли одного? — было окружено глубокой тайной. Малейшая попытка проникнуть в эту тайну объявлялась преступлением. Даже естественное желание узнать, за что осужден близкий человек, вызывало подозрение, могло наложить пятно политической неблагонадежности. Никто ничего не знал. Не должен был знать!
«А я знаю: комбриг Костецкий не мог стать врагом народа. Пускай меня подвергнут пытке, пускай ставят к стенке, я скажу то же».
Ярош не мог произнести вслух эти слова. Он молчал.
— Ты говоришь с такой уверенностью, — почему-то сердито сказал Максим, — будто собственной головой можешь поручиться за Костецкого.
— Могу поручиться!
Максим видел, как взволновался Ярош, волнение передалось и ему. Однако он сказал сурово:
— Ручаться — это означает и отвечать головой.
— Не пугай. Я ответил большим, нежели головой. Партийным билетом… Понял? Легче бы головой.
— Легче, — согласился Максим. Он знал Яроша.
— Я мог бы отделаться выговором — и все. Меня знали, мне верили. Хотя обстановка была раскаленная… Сам понимаешь. Мне достаточно было сказать несколько слов. И дело ограничилось бы выговором, не более.
— Каких слов?
— Обыкновенных слов. Тогда их часто можно было услышать. — Ярош криво улыбнулся. — Я мог сказать, что проклинаю шпиона и изменника Костецкого… Отмежеваться…
— А ты?
— Что я? — подскочил Ярош и охнул от резкой боли.
— Что такое?
— Проклятая нога… Спрашиваешь, что я? Если бы я сказал это, я презирал бы себя всю жизнь. Это означало бы изменить памяти брата, который вместе с Костецким воевал и погиб на его глазах. Я верил Костецкому и сейчас верю.
Ярош умолк. Молчал и Максим.
— В редакции ты не мог уже работать? — спросил он погодя. — Как ты жил?
— Жил… Несколько месяцев бродил по киевским улицам. Было время поразмыслить… Можешь мне поверить: все то, что я рассказал тебе про фронт, окружение, рану, — все это игрушки по сравнению с тем, что я пережил тогда.
— А потом?
— Что ж потом? — пожал плечами Ярош. — Из редакции меня, разумеется, уволили. Всяко бывало. То мешки таскал, то уголь грузил. Поденно. Там без анкеты. Последние два года я работал в типографии. Я и раньше упражнялся на линотипе. Пригодилось.