И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.
Да, человеческое коварство многолико и разнообразно. Притворяясь благом, оно ранит людей, сеет подозрительность и недоверие, главных врагов любви. И надо немало сил и ума, чтобы выполоть их, эти недобрые ростки, будь они прокляты.
Только уж перед сном все мы пришли в себя, точно кто-то вспугнул наши души, и они лишь теперь возвращались на место.
Я лег в постель, мама наклонилась ко мне, поцеловала в переносицу и прошептала, чтоб не слышала бабушка:
– Прости, сынок.
Она ушла в кухню, а ко мне на цыпочках, чтобы не слышала мама, подобралась бабушка и, склонившись, прошептала в самое ухо:
– Бес попутал!
– Бабуш! – прошептал я. – А что это означает?
Бабушка махнула на меня рукой. Я помог ей – засмеялся. Она тоже хихикнула. За дощатой переборкой прыснула мама.
Мы хохотали, прощаясь с прожитым днем, прощаясь с Мироном, его поклепом, глупой доверчивостью женщин и моей возможной неосмотрительностью.
– Старый хрыч! – воскликнула бабушка.
– Старая кикимора! – поправил я.
Насмеявшись, мама сказала задумчиво:
– А ведь не зря он спросил про большевика, чует мое сердце!
Доброта обладает опасной властью, заставляя забыть зло. Доброта склоняет к прощению. Но ведь порой прощение – беда. Не для того, кого прощают, нет. Тому, кто прощает.
Поутру Мирон сорвал передо мной свой треух.
– Молодец! – воскликнул он. – Булки не пожалел!
Я содрогнулся: откуда он узнал? Мирон понял мое удивление, разъяснил:
– Накрошили вы с ней маленько. Я увидел.
«Глазастый!» – про себя ответил ему я.
– А вот дырку ты прорубил зря! – жалобно проговорил он. И начал наворачивать: – Дождь зальет, снегу навалит. Опять же казенное имущество – ныне знаешь как строго! Но ты добрый, добрый! Молодец!
Я ничего не говорил, ничего не отвечал, я был желторотым воробьем, возле которого прохаживается кот да ласково мурлычет, – и страшно, и интересно. Выслушав одобрения, смешанные с далекой угрозой, я обошел Мирона, а по дороге в школу, размышляя над его словами, решил по наивности, что ободрения в них все же больше, чем угрозы. Вон сколько раз повторял: «Молодец, молодец», даже по плечу похлопал, когда я огибал его.
На прощание Мирон сказал:
– Заходи к Машке-то, проведай, как захочешь.
«Как захочешь»! Выходит, если верить Мирону, дверь на конюшню теперь всегда открыта для меня.
Я старался обрадоваться, хотел запрыгать от радости, но что-то не радовалось и не прыгалось. Вчерашняя ранка затягивалась не сразу, хотя и затягивалась, должна затянуться: ведь я вроде бы как связан с конюхом.
С тех пор как я прокатился на Машке, а потом свалился с нее кулем, мое положение в школе переменилось: народ наш считал меня лихим всадником – ведь про куль-то я умолчал. И про многое другое в классе не знали. Зато знали всякого такого, что я и сам-то слышал во второй раз: второй от самого себя, в школе, а первый из тома довоенной энциклопедии, которую читал каждый вечер, готовясь к утру.
Нет, что ни говори, а страшная штука – слава. Про Машку-то, про то, что на ней прокатился, сказал единственному Вовке Крошкину – я даже и хвастаться не хотел, просто сказал: «Вчера катался на лошади», но и этого хватило. К середине уроков весь класс уже знал, что я скакал на коне. Рядом, мол, у меня конюшня, вот я и уговорил конюха. Не станешь ведь махать руками и каждому честно объяснять, как было дело. Я сперва помучился, а потом плюнул: невелика беда! Я ведь прокатился? Прокатился! А как потом слезал – не так уж, оказалось, важно для нашего класса.
Только зря думал, что беда невелика.
Теперь каждый день приходилось читать в энциклопедии про лошадей. И не просто читать – готовиться. Почище, чем к урокам.
Каждый день – на переменке или перед уроками – меня теперь окружали люди, всерьез интересующиеся лошадьми. И я должен был им рассказывать, да не просто как-нибудь, а каждый день подавай что-нибудь новенькое, будто я знатный наездник, в самом деле. Или конюх.
Кашу заварил все тот же Вовка. Я ему сказал, что самые первые предки лошадей были ростом с кошку. Он выпучил глаза, завыл, надо мной издеваясь, изобразил, что падает в обморок, а на уроке – бух! – поднимает руку и спрашивает, верно ли, что когда-то были такие крохотулечные лошадки. А учительница его как обухом по голове:
– Правда. И теперь такие есть, чуть побольше – с собаку. – Еще улыбнулась: – Можно в сумке носить.
Ну и пошло. Вовка весь урок проерзал, на меня радостно косился, а едва звонок прогремел, начал громко приставать: расскажи да расскажи еще что-нибудь про лошадей. Вот я и старался. Да к тому же мне в голову пришло про лошадей рассказывать в форме вопросов – это ребятам очень почему-то нравилось.
– Знаешь, – спрашивал я, – сколько раз надо ее кормить? – Речь, понятно, шла о лошади. И Вовка мотал головой. – Два раза! – чеканил я. – А знаешь, когда?
Вовка или кто-нибудь другой с яростной готовностью мотал головой.
– Утром и вечером.
И теперь уж никто не сомневался в моих словах, не пререкался и не спорил. От частого употребления слово «знаешь» превратилось в «знашь».
– Знаешь, сколько раз поить?
Голова или даже сразу несколько голов мотались передо мной и мне это, скажу честно, нравилось.
– Три! – говорил я.