– Когда я встретился с Львом Николаевичем Толстым, – хорошо поставленным звучным голосом проговорил толстый мужчина с гладким широким лицом, провисшим и разменявшимся на бесформенные жировые складки подбородком, – когда я встречался с Львом Николаевичем Толстым, он сказал мне так: «Э-эх, Иван Михайлович, двое нас, писателей, на земле русской осталось! Двое! Ты, да я, да еще Антошка побоку, Чехонте который». Хор-роший, сказал Лев Николаевич, Антошка рассказ написал. «Душечка». Ду-у-ушевный. А как мой рассказ прочитал, так слезами горючими плакал и бородой так утирал. Бер-р-рет за душу рассказ-то! – вдруг гаркнул мужик в самое ухо только что закончившему ломать лбом пол и поднимающемуся на ноги старикашке в жеваной пижаме.
Тот повалился на бок и, щуря на «гения» подслеповатые глаза, забормотал:
– Клубника-земляника… клубника-земляника… сено-солома… Уагадугу… сиропчик…
– Хор-роший рассказ, – с пафосом продолжал толстяк. – Уж утешал я Льва Николаевича, утешал. Чего плачешь? А он говорит: птичку жалко.
На кровати приподнялся мужчина неопределенных лет, небритый, с синевой под глазами и всклокоченными волосами, осовело покосился на чудо-литератора и хрипло спросил:
– Что за рассказ-то… ты, Гоголь недобитый?
– Ох, птичку жалко-о, – внезапно жалостливо завопил толстяк, – писатель земли русской… Лев Ник-ко… жалко… бородой слезы вытирал… птичку…
– Что за рассказ-то?! – рявкнул небритый так, что старикашка в жеваной пижаме, уже было приподнявшийся с пола, снова повалился на грязный складчатый линолеум и обиженно забормотал что-то под нос.
– Написал я рассказ, – испуганно заморгал на небритого толстяк, – душевный. «Муму» называется. Плакал Лев Николаевич, его читаючи. Пла…
– Да заткнись ты, дятел! – грубо оборвал его небритый и отвернулся к окрашенной в бледно-голубой цвет стене, пахнущей затхлостью, клопами и почему-то кислой капустой.
Небритому мужчине неопределенного возраста, с измятым, нездорового цвета лицом, было о чем подумать.
Последний месяц его жизни прошел в каком-то бредовом тумане, пелену которого не могла разодрать даже абсолютная вменяемость – не скажу нормальность – этого человека, пятую неделю содержащегося в палате с психами, шизофрениками и параноиками. …Нормальное существование Владимира Свиридова оборвалось великолепным августовским вечером, когда он и его лучший друг Афанасий Фокин, а также младший брат Владимира Илья проматывали остатки очень даже приличного наследства, оставленного братьям Свиридовым убитым в Санкт-Петербурге дядей Анатолием Григорьевичем Осоргиным.
Глава 2
Белая горячка – Ведь мы, в сущности, тунеядцы, – серьезно сказал Свиридов, когда они молодецки распили пару бутылок кальвадоса и коньяка и хорошо закусили это яствами, которые даже стыдно перечислять в условиях суровой российской действительности.
Хотя котлеты «Деваляй» из экологической суперкурицы, фаршированной муссом из лангустов, и какой-нибудь там омар, фламбированный в коньяке с жаренной в ликере «Куантро» клубникой, – это тоже, если хотите, часть российской действительности.
Просто куда менее бросающая в глаза, чем, скажем, торжественный парад бомжей у мусорного контейнера имени Пятнадцатилетия с начала «perestroiki».
– Почему тунеядцы? – обиделся Фокин.
Который, кстати, все эти полгода роскошествовал, чудачествовал и вообще существовал на деньги свиридовского дяди, к которым не имел ни малейшего отношения.
– А разве нет? – сказал Владимир. – Вот что ты, Афанасий Сергеевич, сделал полезного за все тридцать четыре года своей жизни?
– Так, ты мне эти философствования брось! – обиделся Фокин. – Напился – веди себя прилично.
– Знаешь, кого ты мне напоминаешь? – продолжал злопыхательствовать Свиридов. – Обломова Илью Ильича. Только тот на диване лежал и газеткой мух отгонял, а ты лежишь в яме алкогольной деградации и отмахиваешься от возмутительных зеленых чертиков.
– Да ну тебя… моралист, мать твою!
– Так что, Афоня, придется нам рождаться заново. Начинать новую жизнь. Ты метлу в руках держал?
– Это… которая у дворника?
– Вот-вот. Будешь подметать дворики и улочки за пятьсот рублей в месяц. Конечно, работа низкоквалифицированная, но кто ж виноват, что ты, кроме как отпускать грехи и спроваживать раба божьего на тот свет, ничему больше не научился.
– А ты научился? – огрызнулся тот.
– Мне-то хоть предлагали работать жиголо, – усмехнулся Свиридов и повернул голову направо: покосился на застывшее где-то там, в полумраке стенной ниши, металлически поблескивающее зеркало, оттуда в отсветах четырех выдержанных в средневековом стиле свечей мрачно наплывало застывшее холодное лицо с чеканным профилем, четко очерченными губами и властным подбородком.
– Жиголо?
– Ну да. Это так… давалка по вызову, только мужеского полу. Мне-то хоть папа и мама внешность сработали, так что могу работать по профилю удовлетворения богатых педерастов и престарелых дам, безудержно скатывающихся в климакс.
– Чев-вво?
– А вот тебе, Афоня, кроме как дворником, иного пути и нет. На поприще метлы тебе самое место. А кем еще, сам посуди? Охранником? Так тебе сначала от алкоголизма надо вылечиться, чтобы пистолет в руках не прыгал и абстинентный синдром не морщил. Стареешь, Афоня. Глуп ты стал и толст. Глянь, экое брюхо себе отрастил, брючный ремень стонет. Твой бы живот на манер стенобитного орудия использовать. Сколько ты там, то бишь, весишь? Сто тридцать пять? Сто пятьдесят восемь?
– Сто тридцать три, – обиженно ответил Фокин, ссутулив богатырские плечи.
– Ну вот. Как раз в дворники. Там масса нужна, чтобы на метлу налегать.
Свиридов говорил все это без улыбки, с сухой насмешкой в глазах, со скупыми металлическими нотками в пронизанном горечью и недоумением голосе, понимая, что то, как он себя ведет, – это по меньшей мере глупо, если не сказать – недостойно.