— А на османца не надо идти с саблей, он ее не боится — неожиданно встрял в разговор Савва. — Османец убегает только от копья и штыка, потому как не хочет, чтобы его закололи, будто, хе-хе-хе, свинью, на которую он даже смотреть брезгует. А как увидит копье, сразу пятки показывает, хе-хе-хе.
— А ты откуда знаешь? — склонился над ним лодочник Михайло Сердюк по прозвишу Жила, потому что имел в своих худых, аж костлявых, руках необычайную силу. — Или, может, пересчитывал ребра турецкие?
— Пересчитывал или не пересчитывал — это мое дело, — насупился Савва, — только кто же того не знает, что османец более всего ужасается колющего оружия?
— Вранье! — не удержался Сердюк. — Один болтал, а десять дураков слушали. Турок в бою лютый, не боится ни огня, ни железа. Я на него с копьем, а он по мне из ружья. Хорошо, что пуля застряла в кости, а то душа только крылышками бы помахала. Не копий турок боится, а решительности нашей, потому что мы на своей земле, а он — как волк в отаре: и мясца хочется, и собственной шкуры жаль. Тут не то что на копье — на черта рогатого кинешься. А ты говоришь: «Пятки показывает»! Ты его силы не умаляй, враг лютый, но нам его бить не впервой, потому как дух у нас крепче, а оружие что у нас, что у них — одинаковое.
Савва ничего не ответил, только втянул голову в плечи и прикрыл веками мутные глаза. «Доказывай, возражай, гневайся, а я не слышу и не вижу, меня нет», — говорил он всем своим видом.
Постепенно площадь пустела. Наговорившись, люди расходились по домам. Знойно припекало солнце. Поблескивал внизу обмелевший Днепр. Как и всегда в эту пору, тянулся на юг журавлиный клин. Доцветали припорошенные пылью мальвы на углах крестьянских хат. Поскрипывал колодезный журавель на выгоне, десятка полтора отощавших коровенок, раздувая запавшие бока, с шумом втягивали воду, которую наливал в деревянное корытце голый до пояса, загорелый, будто искупанный в дегте, пастушок-подросток. Все шло по проторенному кругу, но каждый, кто побывал на площади, понимал, что между вчерашним и нынешним днем пролегла глубокая межа, что жизнь теперь пойдет совсем по-другому. И хотя войну султан турецкий только объявил, ее призрачная тень уже упала на степные приднепровские села, легла печалью на души и лица людей. Перед общей бедой, перед угрозой вторжения жадных к чужому войск поблекли, утратили значение собственные заботы и боли. Каждый теперь ложился и вставал утром с тревожной думой о земле, на которой жил, скитался, изведывал больше издевательств и огорчений, чем радости и счастья. Но другой земли, другой степи, Днепра, других порогов, оврагов, озер, буераков, перелесков, лугов, криниц, круч, старинных могил с истлевшими костями предков и новых захоронений, окропленных слезами, у этих людей не было, и никто, кроме них, не мог все это защитить.
Так думал Чигрин, идя с площади к своим лодкам, которые конопатил, смолил на берегу в ожидании осенних дождей. Они, надеялся он, не только оросят наконец сухую, окаменевшую землю, но и пополнят Днепр, придадут силу его течению. С тех пор как провели они через последний Вольный порог царские галеры, Андрей дневал и ночевал на лодках. Его увлекла хотя и тяжелая, рискованная, но все же свободная лоцманская работа. Тут ни перед кем не гнул спину, никому не подчинялся, хотя и проводил суда с разрешения атамана Полторака. Но эта зависимость вовсе не унижала его. Работали артельно, и Мусий Иванович хорошо знал, кто на что способен, кто проведет судно через Ненасытец, а кто и спасует, растеряется, натворит бед. Андрею же доверял безоговорочно — не раз убеждался в его силе, ловкости и выдержке на порогах. Пока не убыла вода, Чигрин ходил до самой Хортицы. Проводил купеческие дубы с корабельной парусиной, толстыми канатами, сукном, дублеными воловьими шкурами. Слушал рассказы о Черноморском флоте, что снаряжается в Херсоне, о вооруженных турецких шебеках и тумбасах, которые иногда по-разбойничьи нападают в море на торговые суда. Кто же мог подумать, что те, пускай редкостные, ограбления на воде уже были началом необъявленной войны против России? И вот уже суровое, печальное слово «война» прозвучало открыто. Уже бьют в набат гонцы и печалью наполняются глаза женщин, у которых так неожиданно быстро повырастали сыновья.
Вернувшись в свою каморку, куда в последнее время редко наведывался (чаще всего спал он в лодке), Чигрин стал собираться в дорогу. Еще на площади, слушая гонца, твердо решил вступить в легкоконные. Хотя и жаль ему было покидать Днепр, скалистые острова, пороги, прощаться (возможно, и навсегда) с лоцманами, должен был быть там, среди защитников своего края.