Для советских кинематографистов диалектика была не просто словом. Она определяла сразу и практику, и теорию монтажа. Но в то время, как трое его великих коллег и соотечественников использовали диалектику для преобразования органической композиции образов-движений, Вертов воспринимал ее как средство для разрыва с ней же. Он упрекал своих соперников в том, что те плетутся на буксире у Гриффита, создавая кино в американском духе и проникнутое буржуазным идеализмом. По Вертову, диалектике следовало порвать со все еще чересчур органичной Природой и с человеком, слишком легко впадающим в патетику. Метод работы Вертова заключался в том, что в итоге целое совпадало с бесконечным материальным множеством, а интервалы сливались с взглядом из глубин материи, с работой Камеры. У официальных критиков этот режиссер также не встречал понимания. Но он довел до крайности спор советских мастеров кино о диалектике, суть которого очень хорошо уловил Эйзенштейн, к о г д а пере стал довольствоваться полемикой. Пару «материя – глаз» Вертов противопоставляет парам «Природа – человек», «Природа – кулак» и «Природа – удар кулаком» (то есть органичность-пафос) [58] .
3
В предвоенной французской школе (чьим признанным лидером в известной мере был Ганс) мы также видим разрыв с принципом органической композиции. Тем не менее речь здесь не идет о вертовизме, пусть даже умеренном. Следует ли считать французскую школу импрессионистической, точнее противопоставляя ее немецкому экспрессионизму? Скорее ее можно назвать в некотором смысле картезианской: французские режиссеры прежде всего интересуются количеством движения и метрическими отношениями, позволяющими определить его. Они в таком же неоплатном долгу перед Гриффитом, как и советские мастера, и им точно так же хочется преодолеть то, что у Гриффита оставалось на уровне эмпирии, и разработать более научную концепцию с тем, чтобы она служила вдохновению создателей фильмов и даже единству искусств (это та же забота о «научности», которую мы находим в ту эпоху в живописи). И вот французы отвергают органическую композицию и при этом не становятся приверженцами композиции диалектической, но разрабатывают разностороннюю механическую концепцию образов-движений. И все же здесь две стороны медали. Возьмем несколько сцен из французского кино, вошедших в антологии: ярмарочный праздник Эпштейна ( «Верное сердце» ), бал Л`Эрбье ( «Эльдорадо» ), фарандолы Гремийона (начиная с «Мальдоны» ). Разумеется, в коллективном танце есть органическая композиция танцоров и диалектическая композиция их движений, не только быстрых или медленных, но и прямых, круговых и т. д. Однако, не переставая признавать эти движения, мы можем извлечь из них или от них абстрагировать одно-единственное тело, которое и будет Танцором, и одно-единственное движение, которое и будет Фанданго Л’Эрбье, движение, ставшее видимым при извлечении из всех возможных фанданго [59] . Чтобы извлечь максимальное количество движения в заданном пространстве, режиссеры «преодолевают» движущиеся тела. Именно так Гремийон снимает свою первую фарандолу в замкнутом пространстве, из которого можно извлечь максимум движения; что же касается других фарандол в последующих его фильмах, то они, строго говоря, никакие не «другие» – это все та же фарандола, таинственность, то есть количество движения которой не перестает находить Гремийон. Чем-то это напоминает полотна Моне, все время изображавшего одну и ту же кувшинку.
В крайнем случае танец представляет собой машину с деталями – танцорами. И фактически получается, что французское кино пользуется машиной, чтобы извлекать из нее механическую композицию образов-движений, двумя способами. Первый тип машины – это автомат, простая машина или часовой механизм, геометрическая конфигурация деталей, сочетающихся между собой, накладывающихся друг на друга или преобразующих движения в гомогенном пространстве сообразно отношениям, которые между ними складываются. В отличие от немецкого экспрессионизма, автомат свидетельствует не о какой-то иной «предгрозовой» жизни, которая погружается во тьму, а об отчетливом механическом движении как о законе максимума для совокупности образов, объединяющих вещи и живые существа, одушевленное и неодушевленное в сплошной гомогенности. Марионетки, прохожие, отражения марионеток и тени прохожих вступают в чрезвычайно тонкие отношения удвоения, чередования, периодического возвращения и цепных реакций, образующих множество, которому должно быть приписано механическое движение. Так обстоят дела с пылкой молодой женщиной в «Аталанте» Виго и у Ренуара, начиная от сна в «Маленькой продавщице спичек», вплоть до большой композиции в «Правилах игры». Наибольшую поэтическую обобщенность придал этой формуле Рене Клер, наделивший жизнью геометрические абстракции в гомогенном, светозарно-сером пространстве без глубины [60] . Конкретный объект, предмет желания, возникает как движущая причина или пружина действия во времени, как перводвигатель (primum movens) , начинающий механическое движение, к которому становится причастным непрерывно увеличивающееся количество персонажей, появляющихся в пространстве в свой черед в виде деталей растущего механического множества ( «Соломенная шляпка», «Миллион»). Повсюду индивидуализм играет существенную роль: сами индивиды находятся за предметами, или, скорее, отводят себе роль движущих сил или двигателей, проявляющих свое воздействие во времени: это фантомы, иллюзионисты, дьяволы или сумасшедшие ученые, которым предназначено исчезнуть, когда движение, ими детерминируемое, достигнет своего максимума или их преодолеет. И тогда всюду вновь воцарится порядок. Словом, это автоматический балет, чей двигатель сам курсирует сквозь его движения. Другой тип машины – паровая машина, машина, потребляющая топливо, мощная энергетическая машина, производящая движение, исходя из чего-то иного, и непрестанно утверждающая гетерогенность, с которой она сопрягает члены оппозиций (механическое и живое, внутреннее и внешнее, механика и силу) в процессе внутреннего резонанса или растущего общения. Эпический или трагический элемент сменяется комическим или драматическим. На этот раз французская школа, пожалуй, отмежевывается от советских режиссеров, непрестанно изображавших большие машины, производящие энергию (не только Эйзенштейн или Вертов, но и Турин с его шедевром «Турксиб» ). Для советских мастеров человек и машина образовывали активное диалектическое единство, в котором преодолевалось противоречие между механическим трудом и трудящимся человеком. А вот французы создали концепцию кинетического единства количества движения в машине и направленности движения в душе, утверждая это единство как Страсть, что исчезнет лишь вместе со смертью. Состояния, через которые проходят новый двигатель и механическое движение, показываются в увеличенном виде и в космическом масштабе, а человеческие сообщества возвышаются до уровня мировой души в союзе человека и машины, не похожем на изображавшийся советскими режиссерами. Поэтому было бы напрасным пытаться извлечь два вида образов из «Колеса» Ганса: образы механического движения, сохранившие свою красоту, и образы трагедии, которую можно назвать глупой и ребяческой. Моменты, когда показан поезд, его скорость, разгон и случившаяся с ним катастрофа, неотделимы от состояний механика – то Сизифа в пару, то Прометея в огне и, наконец, Эдипа в снегу. Кинетический союз человека и машины определяет Человека-Зверя – отнюдь не живую марионетку; его новые измерения сумел исследовать и Ренуар, и тема эта ему досталась по наследству от Ганса.